В дверь пришлось стучать два раза, прежде чем послышалось: «Войдите». Неудачливые «художники» переступили порог кабинета. Директор рабфака искусств Краб сидел за приземистым письменным столом с круглыми толстыми ножками и словно ждал их: перед ним ничего не лежало. Крупную голову его с черными, ежом торчащими волосами, казалось, распирали массивные квадратные щеки, мертво блестели роговые очки; крупными, тяжелыми руками он словно бы от нечего делать с места на место перекладывал цветной карандаш. Красное сукно стола бросало отсвет на его смуглое лицо. Большой портрет Сталина в массивной золотой раме висел в простенке.
Некоторое время длилось молчание.
— Мы пришли выяснить... недоразумение, — волнуясь заговорил Леонид. — — Я и вот товарищ Шатков выдержали экзамены на ИЗО... изобразительное отделение, а нас... почему-то фамилий наших нет в списках.
Массивная квадратная фигура директора оставалась неподвижной.
В канцелярии нам это подтвердили, — вставил Шатков.
Вновь установилось молчание.
Несмотря на погожий августовский день, высокое венецианское окно в кабинете было до половины закрыто тяжелой коричневой портьерой, очевидно от солнца. Места, в которые упирались лучи, тускло светились ржавым цветом. С улицы слабо доносился гул движения, звонки трамваев.
Краб продолжал перекладывать карандаш. Друзья выжидали.
— Что же тут неясного? — сказал он очень спокойно.
— Почему нас нет в списках? — настойчиво переспросил Леонид.
— Потому, что вы не приняты.
Спокойный, холодный тон покоробил «художников».
— Может, вы не совсем поняли, товарищ Краб, — чуть выдвинулся вперед Шатков, энергично, коротко взмахивая сжатой в кулак рукой. — И я и товарищ Осокин выдержали все экзамены. У нас нет ни одного «неуда». Здесь ошибка...
— Не поняли вы, а не я, — отчетливо, не повышая голоса, перебил его Краб. — Ошибки никакой нет, списки составлены правильно. Значит, ваши экзаменационные оценки не настолько высоки, чтобы по ним вас зачислить на рабфак. Другие претенденты выдержали лучше. И приемочная комиссия по конкурсу отдала им предпочтение.
Это был второй удар по «художникам». Конкурс? Его они как-то не приняли во внимание. В начале тридцатых годов заводскую, колхозную молодежь широко приглашали учиться, нередко уговаривали, и многим казалось, что стоит лишь дать согласие, что-нибудь промычать на экзамене, — и ты студент.
Друзья переглянулись, полные смущения. Директор вновь стал перекладывать карандаш из руки в руку.
— Что ж, все выдержали на «отлично»? — с явной иронией спросил Леонид.
— Ведь у нас были путевки, — вежливо и рассудительно подхватил Шатков. — У товарища Осокина — из ЦК комсомола.
— Знаю. Рекомендации и путевки — особенно идущие сверх разверстки, лимита — это не приказы о принятии, а всего-навсего ходатайства. По мере возможности мы их учитываем.
Оба мы воспитанники трудовых колоний, — твердо проговорил Леонид, с открытой неприязнью глянув в стекла роговых очков, — Дети государства. У нас нет папенек, тетушек, которые бы помогли...
— Нам и это известно, — вновь холодно перебил Краб и резко положил карандаш на стол. — Я не пойму, почему вы козыряете прошлым? Если вы бывшие беспризорники, значит, вам надо создавать особые условия? Завышать оценки?
— У нас здесь не Вциковская комиссия помощи детям, а творческое учебное заведение: скидок мы никому не делаем. Вы не проявили явных способностей ни в рисунке, ни в общеобразовательных предметах, приемочная комиссия вас и отчислила. Надеюсь, теперь все ясно?
И он поднялся с кресла, большой, квадратный, внушительный. Задержанные портьерами солнечные лучи клопино-рыжими пятнами отсвечивали на его черном костюме; борта, рукав, пуговицы блестели, и Краб казался закованным в ржавую, непробиваемую броню.
Прием был кончен. Но и Осокин и Шатков понимали демократию по-своему, как они считали — «по-советски». В колониях, детдомах они привыкли, чтобы им терпеливо разъясняли каждый факт. Они должны были убедиться, что все здесь справедливо и никто не покушается на их права, не собирается прижать. Тогда самые суровые трудности, самые горькие известия они приняли бы как необходимость, с которой надо смириться.
Холодный тон Краба, брезгливая складка большого рта, поза явного ожидания, когда они уйдут, — все это взорвало обоих друзей. С Леонидом повторилась та же история, что и в кабинете Ловягина в Ипатьевском переулке, и он, как и там, весь взъерошился.
— Мы считаем неправильными действия комиссии, — сказал он. — И ваши тоже, как директора.
— И будем жаловаться, — напористо поддержал его Шатков.
Все было высказано. Краб молчал, как бы считая себя выше спора с двумя неудачниками. Слова отскакивали от его брони, будто ледяные градинки, и чувствовалось, что ни убедить, ни разжалобить его нельзя. Леонид вновь привычно выпалил, понимая, что терять нечего:
— Это бюрократизм.
— Так не обращаются с людьми, — как эхо повторил Шатков.
Густая краска медленно залила широкие скулы директора, лоб, квадратный подбородок. Он поднял карандаш и опять резко опустил его на стол.