Зачем, например, Герасиму надо было надевать праздничный кафтан? Более того, герой совершает еще один не совсем понятный с точки зрения бытовой логики поступок: он кормит собаку щами с мясом. Именно как на чудака, на странного типа и смотрит на Герасима половой в трактире: «Герасим встал, заплатил за щи и вышел вон, сопровождаемый несколько недоумевающим взглядом полового». Необходимо отметить в данной сцене еще одну примечательную деталь. Шерсть на Муму «так и лоснилась: видно было, что ее недавно вычесали». Все движения Герасима размеренные. Он уверенным шагом идет к Москве-реке и крадет одну из лодок у Крымского брода, причем лодки эти, как отмечает сам автор, Герасим заметил прежде, за несколько дней до совершаемого поступка, заранее в своем сознании наметил для себя возможный маршрут. Как это ни кощунственно звучит, Герасим еще задолго до событий, может быть, предчувствуя неизбежное, уже подготовил подобный вариант решения конфликта – утопить Муму в реке.
То, что делает Герасим, событие далеко не обычное и требует каких-то других объяснений, нежели с позиции бытовой логики. В этом эпизоде даже сам Герасим кажется не совсем обычным, уход в деревню совершается им так же спокойно и размеренно, как казнь Муму, причем герой делает все, чтобы его отсутствие не было замечено сразу.
Не совершается ли здесь обрядовое действо? То ли это заклание жертвы, с помощью которой Герасим как бы выкупает себе свободу у барыни, то ли в этом обряде заключается совсем иной смысл? Ясно одно: тургеневский герой живет по нравственным законам и устоям патриархально-общинного строя. Не сила мускулов, не физическое могущество героя создают у читателя впечатление о его богатырском происхождении (сам Тургенев относится к описаниям физического превосходства своего героя с определенной иронией, в которой можно уловить и элементы полемики со славянофилами), а внутренний мир Герасима, его необычный строй мыслей и чувств, в конечном счете, говорят нам о его родстве с героями народных мифов, былин и сказок. А если так, то повесть «Муму» можно истолковать как притчу о немом богатыре, который по прихоти правителя будет либо двор от грязи мести и охранять господское добро, либо пойдет и убьет.
Повесть «Муму» имеет определенное сходство с известным рассказом Герцена («Былое и думы», гл. XI, Крутицкие казармы) о старом солдате, который по просьбе своего командира жестоко и без сожаления убивает молдаванку, которая полюбила другого офицера: «Можно, мол, ваше высокоблагородие, – говорим мы ему, да и припасли с товарищем мешочек; сидим-с; только едак к полуночи бежит молдаванка; мы, знаете, говорим ей: «Что, мол, сударыня, торопитесь?» – да и дали ей по голове: она, голубушка, не пикнула, мы ее в мешок да и в реку».[114] Герцен так характеризует этого солдата: «Старик, о котором идет речь, был существо простое, доброе и преданное за всякую ласку… Он делал кампанию 1812 года, грудь его была покрыта медалями…»[115] Повествователя поражает прежде всего «детская беспечность», с которой старый жандарм рассказывает эту историю.
Как мы видим, здесь присутствует то же сочетание противоречивых начал: доброта, преданность, мужество и ничем не объяснимая жестокость. Скорее всего, два великих художника отразили по-разному какое-то общее явление, причем явление это явно было обусловлено определенными социальными обстоятельствами, уродующими саму природу человеческой личности.
Чернышевский в своей статье «Не начало ли перемены? Рассказы Н. В. Успенского», определяет целую тенденцию в русской литературе, которая направлена уже не столько на умиление перед страданиями народа, перед его духовными качествами, сколько на то, чтобы сказать самую жестокую правду о нем. Критик подчеркивает, что изображение народа в умилительной форме было продиктовано определенными историческими обстоятельствами: «По нашему мнению, источник непобедимого влечения к приукрашиванию народных нравов и понятий был и похвален, и чрезвычайно печален… Если положение представляется безнадежным, вы толкуете только о том, какие хорошие качества находятся в несчастном, как безвинно он страдает, как злы к нему люди и так далее. Порицать его самого показалось бы вам напрасной жестокостью, говорить о его недостатках – пошлой бесчувственностью. Ваша речь о нем должна быть панегириком ему – говорить в ином тоне было бы вам совестно. Но совершенно другое дело когда вы понимаете, что… может быть отстранена… Тогда вы не распространяетесь о его достоинствах, а беспристрастно вникаете в обстоятельства, от которых происходит его беда».[116]
Итак, по мнению Чернышевского, писать о народе, как писал Гоголь об Акакие Акакиевиче, нельзя: «Ни одного слова жестокого или порицающего. Все недостатки прячутся, затушевываются». Именно жестокая, горькая правда о собственном народе и кажется критику наиболее приемлемой накануне 1861 года.[117]