В начале 1915 года вышли два номера, в которых есть стихи Ларисы. Лозина-Лозинский дал денег на журнал и потом забрал бразды правления в свои руки. Странное предисловие в первом номере, если учесть, что редакторы журнала – революционеры.
«Мы – Богема! Беспокойная, бездомная, мятежная Богема, которая ищет и не находит, творит кумиры и забывает их во имя нового божества. В нас созревает творчество, которое жаждет прекрасной формы.
И в этот момент, когда искусство терзают вопли и кривляния футуристов, надутое жеманство акмеистов и предсмертные стоны мистиков, когда храм превращен в рынок, где торгуют рекламой джингоизма (агрессивный шовинизм. –
Красота венчает форму. Форму, вечно умирающую и вновь рождаемую, так как нет конца исканиям и вечно вдаль уходит божество, недосягаемая идея.
Вас, молодые, одиноко ищущие, мы зовем с собой на этот новый путь. Вас зовет Богема, одна свободная среди несвободных, берущая жизнь, как царь, из своей муки и позора, подобно женщине, творящая формы. Придите к нам. Мы – Богема».
Друзья звали Ларису «Ионийским завитком» за любовь к античности, за внешность, напоминающую стройность античной колонны, за косы, уложенные вокруг ушей раковинами, похожими на ионийский орден.
Балы все же будут продолжаться. Не танцевать – это выше сил Ларисы. Осип Мандельштам говорил, что у Ларисы была танцующая походка, как морская волна. Георгий Иванов в «Петербургских зимах» описал, как провожал Ларису с бала от дома Юрия Слезкина, где подавалось много шампанского, «Донского», по случаю войны:
«– Да, да, в ссылку по этапу, в Сибирь, на виселицу, на костер.
Она распахивает шубу и откидывает голову. Какое прекрасное, «гордое человеческое лицо»! Два года назад, там, у окна в ее полудетском силуэте мне почудилась Психея. Теперь эта красота отяжелела как-то. Нет, не Психея. Скорее Валькирия…
Сани летят по рыхлому снегу, по льду, через Неву. Желтый зимний рассвет медленно расползается по небу. После бессонной ночи кружится голова. И это удивительное лицо, эти серые, сияющие, широко раскрытые глаза, эти отрывистые слова, «печальные и страстные».
– «Да, в ссылку, на костер. Я не могу так жить. Я не хочу так жить»…
Особенной дружбы между нами нет: стихи ее мне чрезвычайно не нравятся, манера держаться – тоже. Она держится «по-московски»: в одно и то же время и «декаденткой», и синим чулком, и «товарищем», и потрясательницей сердец. На мой «петербургский» взгляд, все это достаточно безвкусно. Короче – я давно не завидую морскому кадету.
Но сейчас… глядя в ее удивительное лицо, слыша ее голос, я… испытываю что-то вроде страха, как перед существом из другого мира. Валькирия?.. Может быть, и впрямь Валькирия. В Сибирь?.. На костер?.. Пожалуй, и впрямь пойдет в Сибирь, не побоится костра…
…Она глядит широко раскрытыми, грустными серыми глазами на небо, такое же серое, такое же грустное.
И, помолчав, тихо, точно про себя, говорит: – Нет, ничего не хочу, ничего не могу. В сказке – каменное сердце. Каменное? Это еще ничего. Но если мертвое, мертвое?..»
Может быть, эту раздвоенность в глубине души Ларисы и отразил в портрете Василий Шухаев. Бурю, натиск и мертвый штиль, которые сменяли друг друга.
«Посмертные дневники» Лозина-Лозинского и Георгия Иванова
Георгий Иванов в «Петербургских зимах» вспоминал о своей единственной встрече с Алексеем Лозина-Лозинским в «Бродячей собаке». Среди нескольких посетителей «Собаки», которые дожидались утра и утренних извозчиков, оказались не очень трезвые Иванов и Лозинский. Разговорились. Иванов ждал поезда в Гатчину, где «жила та, в которую он влюблен», и почему-то легко и охотно рассказал об этом незнакомому человеку. В свою очередь незнакомец стал рассказывать, какие виды самоубийства к какому времени суток подходят. «Стреляться на рассвете очень легко, я бы сказал весело». И только получив от незнакомца при прощании визитку, Георгий Иванов узнал, что это был Лозина-Лозинский. А вскоре услышал о его самоубийстве.
Это произошло 5 ноября 1916 года. Через месяц Алексею Константиновичу исполнилось бы 30 лет. Он отравился большой дозой морфия, принимая его постепенно и понемногу, чтобы записать изменения своего состояния. Последнее слово, написанное неровными буквами, – М а м а. Видимо, мама была последней соломинкой в его душевном ужасе и страхе.