Этого достаточно было, чтобы юная немка расплакалась. «Фройлен, только без слез… — попробовал вместе со мной утешить Марту наш старший машины старлей, но она не успокаивалась, хотя два года была уже не фройлен, а фрау… — Айн момент!» — сказал старлей, забрал из газика наше дорожное пиво, консервы, куда–то отскочил — и вернулся с пожилым, седоватым немцем, который провел нас к служебному входу. При входе немец, говоривший по–русски лучше старлея, вручил нам буклет с планом, по которому идти ко всем шедеврам, и остался со старлеем пить пиво, оставив меня и Марту вдвоем — одних на всю Дрезденскую галерею.
К жемчужине галереи вел длиннющий коридор с анфиладами, и в одной из них Марта остановилась: «Подойди один, чтоб я не мешала». Марта хотела, чтобы я встретился с Мадонной наедине. Ее всю поколачивало, она кулачки на груди сжала, шептала что–то вслед, как молилась…
Перед женщиной, витающей в облаках с ребенком на руках, простоял я с полчаса… Приблизительно столько, прикинул, нужно простоять, чтобы Марта не бросила меня, как дебила. Поэтому внимательно всматривался и в Мадонну, и в Сына ее, и в святого Сикста со святой Варварой… Но единственное, что узрел я на оригинале европейского шедевра, это то, чего не разглядеть было на размытых наших советских репродукциях: в облаках над Мадонной — круглые мордашки ангелов…
И все.
Я вернулся в анфиладу, в которой меня ждала Марта, где обессилено присел на бархатную скамеечку, будто колени у меня подгибались от только что пережитого катарсиса. Марта кивнула — сдержанно, но удовлетворенно — и пошла коридором между анфиладами. Боже мой, как она шла!.. Спина ее, стрункой вытянувшись, пела, легкий шум крыльев ангельских слышался за ней. И это моя, сама в себе спрятанная, немочка?.. То окрыленное мгновение подарило мне Марту, как заново, и я едва не клялся Бог знает кому, что не потеряю ее ни за что и никогда, не позволю себе ее потерять.
Отвернувшись, чтобы не мешать Марте, как не хотела она мешать мне, я скользнул взглядом по картинам в анфиладе — и на всех была Марта со спины… и вдруг на одной из картин Марта повернулась мне навстречу… не совсем навстречу, но чуток больше, чем в профиль… будто мимо проходя… шаг еще ступила и застыла в белом фартуке и чепчике, в платье с золотистым корсажем, с подносом в руках, с чашкой на блюдечке и стаканом воды на подносе. Я успел услышать, пока Марта, повернувшись и мимо проходя, не застыла и стала не Мартой, как прозвенела на блюдце, падая, ложечка…
«Шоколадница» называлась та картина, на которой прозрачно, серебряно прозвенела ложечка…
Этого, конечно, быть не могло, поскольку не было на блюдце ложечки и никуда она не падала, и я не знаю, как услышал картину. В ее узком, будто из приоткрытой двери подсмотренном, пространстве, в коридоре перед комнатой… нет, уже в самой комнате, где был кто–то невидимый, к кому пришла и, чего–то ожидая, стыдливо застыла… нет, притворно застыдилась шоколадница, тихо всплывала музыка. Я вспомнить попытался, чья… — но не вспомнил и догадался вдруг, что ничья, никем не написанная. Музыка самой картины: шоколадницы и кого–то невидимого, кто в картине был за рамой, кому принесла чашку горячего шоколада в кровать притворно–стеснительная искусительница и кто незаметно становился мною…
Как ровненько держалась спинка в корсете — и как выгибалась от талии, округлялась под темно–серебристой, слегка примятой юбкой попка шоколадницы! И какой игривой мышкой выглядывала из–под юбки ножка в серой туфельке!..
Я снял туфельку… вторую… Стыдливица, опустив глаза, покорно приподнимала ножки. Осторожно, стараясь не разлить горячий шоколад. Еле слышно шелестел накрахмаленный фартук — тихая, как из–за занавеса, музыка…
Обняв стыдливую скромницу, я повлек ее за занавес. За раму картины — туда, куда она несла мне шоколад.
Мешал, сбивая с мелодии, поднос, который не на что было поставить — и я не мог придумать, что с ним делать. Часто не справляешься с самым простым.
Шоколадница поставила поднос на подоконник. Самого окна вроде как и не было, но оно отражалось в стакане с водой, и я только сейчас увидел, что оно есть. И все белое на шоколаднице стало еще белее.
Я не стал ее раздевать, поднял и опустил, невесомо–легкую, на кровать… В блестяще–снежном фартуке, в прозрачной косынке и светлом чепчике шоколадница утонула во взбито–белых перинах, словно пена в пене. Золотился и натянуто, высоко звенел ненаписанной музыкой солнечный луч на корсаже ее платья.
Осторожно нырнув, скользнув в белую пену, я плыл в ней неведомо сколько… Местами она была прохладной, как вода в стакане, местами горячей, как в чашке шоколад. Я не искал в ней губ, грудей, бедер шоколадницы, я купался в ней во всей — и все меня само находило. Я в ней плыл, плыл и плыл, был, был и был, как в юношеских своих сексуальных фантазиях, и едва смог вынырнуть и встать, когда подошла Марта: у меня подкашивались колени.