Я начал — слова сразу утратили дыхание и трепет, стали плоскими, рассыпающимися дощечками. И с каждой минутой лица, обращенные ко мне, тускнели, отодвигались куда-то, и между нами разрасталась ничем не заполнимая пустота.
Иные из этих лиц — как у Вари, например,— были сочувственно-враждебны, другие полны нетерпеливого ожидания, но большинство их выражало странное смущение и неловкость. Смущение и неловкость за меня. За то, что я говорю о том, что все знают. И о чем все молчат. Что я самонадеянно вылез на трибуну, чтобы сказать то, что все знают, а если и молчат — то не потому, что не знают этого.
Почему же они молчали, черт возьми, почему они молчали?.. Ведь они ходили в редакцию, они бушевали по коридорам — почему же они молчали теперь? Почему они молчали теперь, стыдливо отворачивая глаза, с неловким смущением за меня?.. Почему?
Я ждал раскованного вздоха, который наполнит аудиторию после первых же моих слов, ждал вспыхнувших глаз, поддержки,— нет, уже не ждал, уже стыдился самого себя — дурака, выскочки, позера!
Осуждающе и глухо молчали они, не глядя на меня,— Колобков, положив перед собой крупные, мужицкие руки, Сергей, уронив на лоб светлый пшеничный чуб, Лена Демидова, подперев кулаком крутые тяжелые скулы — и как тогда, на лыжах, среди раскинувшихся во все стороны пологих, тающих вдали холмов с полосками синего леса,
среди снега, покоя и тишины, как тогда я ощутил безмерное одиночество, но теперь еще — и стыд. Я кончил, глядя в крышку трибуны, на ходу подыскивая фразы.
Я сказал, что Сосновский тут ни при чем, что каждый отвечает за себя и что до меня, то не уроки Сосновскогд, а уроки самой жизни явились причиной моей статьи. И не будь Бориса Александровича...
— А вы за Бориса Александровича не беспокойтесь, — перебил меня Гошин.— Вопрос о его пребывании в стенах института уже решен факультетом. Мы надеемся, что нас поддержат...
* * *Ресторан закрывали в три, к этому времени за столом остались только я, дед и Самоукин, другие уже спустились в гардероб. Но Маша с Олегом задержались у выходной арки, завешенной алым бархатом, и Олег доказывал ей что-то, а она смотрела в мою сторону, я видел уголком глаза, хотя и притворился, что не вижу. Чудак, подумал я, неужели ты не знал, что все этим кончится? Я тут же вспомнил, что это ведь слова Олега. Ого, подумал я, у меня даже слов своих не осталось, и все мне стало мерзко — и загаженный стол, и Самоукин, и те двое, у портьеры, и более всего — я сам.
— Все мы сволочи,— сказал я,— все мы предатели, Самоукин.— Все, все понимали и все молчали, почему?..
— Все!— возбужденно согласился Самоукин.— Все знали — и промолчали! А почему?— Он воздел палец к потолку.
— Почему?
— Потому что более всех виноват этот ваш преподаватель! Он, видно, человек с идеалом, а это самое страшное, когда у человека — и вдруг идеал! Вся кровь на земле, все страдания — от людей с идеалами! Со времен крестовых походов и еще того раньше!..
Теперь мне надо было подняться и увести с собой Машу. Но я не встал, не поднялся, не увел ее...
— За идеалы надо бороться,— сказал я. Но голос у меня был чужим, как там, на трибуне.