А снег все падал и падал, заметая наши следы, и то, что оставались за нами сейчас, и те, что были проложены раньше, сколько раз мы ходили по этой дороге, и в осеннюю слякоть, и весенней ростепелью,— а однажды мы шли тут, мимо этих же домов, мимо этого вот ларечка с заколоченным на зиму оконцем,— шли с букетами черемухи, не букетами даже, потому что если несешь, обхвати обеими руками, прижимая к груди белое, мокрое, радужно блестящее всеми каплями на лепестках облако — это уж не только букет... Мы ездили за черемухой в лодке, вымокли, попали в грозу, мы наломали ее полную лодку, а потом захватили с собой, сколько могли, остальное раздали на лодочной станции... Мы шли этой же дорогой, и все смотрели на нас и просили — хоть веточку, и мы давали — нам не жалко! И когда мы дошли до общежития, у меня осталась одна-единственная веточка, а у Маши — ни одной. Я отдал ей эту веточку, а она сказала: а у тебя? И разломила ее на две части, себе и мне... Белая была черемуха, до голубизны белая, как снег ранним утром...
— Когда же назначена кафедра? — спросил я.
— Завтра.
Ее голос был чуть слышен. И от этого подавленного сникающего голоса во мне опять взбурлила злость. Я представил себе Варю, которая, конечно, выступит... И не одна она...
— Завтра,— повторил я.— Остается мало времени. А надо еще хорошенько приготовиться. Надо хорошенько написать все на бумажке, разборчиво, чтобы Гошин заранее мог проверить. Ложь требует репетиции...
Мы по-прежнему шли рука об руку, но я почувствовал, какой чужой и жесткой стала ее рука.
— Ты тоже не святой, Клим,— наконец сказала она сухо, с ожесточением.— Я еще никому ни в чем не солгала, а ты лжешь.
— В чем и кому?
— Ты знаешь сам.
— Нет,— сказал я, — договаривай,— И подумал oб Изольде.
— Мне противно об этом говорить. Если бы хоть ее не знал весь город...
Кто ее знает? — сказал я.— Город ее знает? Ты ее знаешь? Что вы знаете? Ну, что? Что вы все знаете?..
Я повернулся и пошел — не обратно, не по той же улице, которой мы шли, а — наперерез, через дорогу, к насыпи, тянувшейся вдоль реки. Я поднялся на эту насыпь и спустился вниз. Ноги увязали в снегу по колено.
Я проваливался в сугробы, наметенные под берегом зиму, но мне хотелось, чтобы снег был еще глубже, я шел, барахтался, падал, шел снова, как пьяный. Я вышел на середину реки, рыча какие-то обрывки слов. Только там, на люду, я услышал ее тоненький, испуганный голос:
— Клим! Кли-и-им!
Я стал карабкаться по противоположному склону вверх. Я не оглядывался. Только слышал где-то за спиной жалобный, отчаянный голос:
— Клим! Клим!
До сих пор я слышу этот голос, рвущийся ко мне из темноты.
Сквозь бешенство во мне просыпается жалость. Я оглядываюсь и вижу редкие, еще не погашенные огни женского общежития. Мы около него. Тут совсем рядом. Сейчас она поднимется па крыльцо, стряхнет веничком снег со своих ботиков, с пальто. Она обойдется без меня...
И на другом берегу. Но, кажется, все еще слышу это протяжное, зовущее: «Кли-и-им!..»
Узкая улица. Дома почти прижались к берегу, Здесь нет фонарей. Снег ласково лижет мне щеки. Я иду и ем печенье. Я вытаскиваю его из кармана и грызу. Сухое, хрустящее, которое к чаю. С брусничным вареньем. Жаль, что его так мало. Я ссыпаю в ладонь крошки и бросаю в рот. А пакетик швыряю в снег.
Я долго кружил по замерзшим ночным улицам, потом очутился на рыночной площади, огромной и пустынной. Было странно, что несколько часов назад она жила, шумела, звякала бидонами, скрипела полозьями саней, дымилась людским паром. Немая, вымершая, равномерно покрытая снегом, лежала она вокруг со своими темными гулкими павильонами, сугробами жмущихся друг к другу ларьков, длинными прилавками, похожими на гробницы,— казалось, вот-вот какие-то смутные тени беззвучно шевельнутся среди них, чьи-то голоса прорвут густую пелену снега... Но все было тихо, неподвижно, я стоял посреди фантастического города, покинутого жителями, посреди мертвого города, один.
Мне не было страшно, только одиноко и тоскливо, словно и там, за этим призрачным, безмолвным городом тоже — безлюдье и пустота.
И тут я подумал о Сосновском. Собственно, о чем бы я не думал и раньше, все упиралось в него. Но тут я представил себе очень четко, как сейчас он стоит у окна, заложив руки за спину, стиснув пальцы, и смотрит на черные стекла, на белые хлопья, которые вспыхивают и гаснут за окном, смотрит на рыночную площадь, которая кажется ему безлюдной и вымершей и на которой стою я.
Мне почудилось даже, что сквозь однообразное кружение снега я вижу неяркие желтые огни его дома — там за площадью, через дорогу, — но я, конечно, ничего видел, да и что я мог увидеть в этой кромешной тьме?