Он смолк, еще как бы прислушиваясь к отлетающим, замирающим звукам. И лицо его мигом преобразилось, вновь сделалось непримиримым и воинственным.
— Вот истинный Пушкин! Да, чума и мор, безумие и смерть — но среди всего этого продолжается жизнь, и ее вкус становится еще более терпким, а ценности — возрастают многократно,— именно здесь, на грани, когда любая случайность может их лишить! Игорь Владимирович, нам то ведь это ощущение знакомо — когда перед атакой, перед тем самым мгновением, когда тебе поднимать взвод — когда ты смотришь и видишь — на бруствере желтенькая какая-нибудь травинка, единственная, проросшая каким-то чудом сквозь комья земли, и веточка, которую ты сам, не думая, срубил для укрытия, и небо — такое бездонное, синее, близкое, утром особенно,— ведь тогда-то и ощущается самая сокровенная связь между тобой и миром, и так дорого становится все — и травинка, и веточка, и небо! Вот Пушкин!
— И конечно же — «есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю» — не бой, не бездну он славил, а именно ту полноту жизни, которую несет человеку ощущение борьбы! В последнем, он сходен с Лермонтовым, но он видел жизнь не расколотой, а гармоничной и цельной! Вот почему Пушкин — народен! Ему органически присуще то же,что и последнему неграмотному мужику, едящему хлеб от рук своих: ощущение в любых условиях основных ценностей жизни, вера в них — и только в них! Поэтому — несмотря ни на Николая, ни на Бенкендорфа, ни на гибель друзей-декабристов, ни на крушение идей просветительства — ему всегда оставались чужды пессимизм, отчаяние и скепсис! Так же, как и народу в целом — заметьте!
Он разгорячился, я чувствовал, что мысли рождаются у него на ходу, и он спорит, доказывает что-то себе самому. Коржев смотрел на него, одобрительно кивая и покрякивая от удовольствия; мутно-голубые старческие глаза его слезились, пушок седых волос трепетал на почти облысевшей голове.
Основные ценности жизни... Травинка на бруствере...
Да, да, мне тоже было это знакомо — там, за кладбищем, бежит, хлопотливо журча, живой родничок... Разве не повеяло на меня непонятным счастьем, когда я увидел его упрямую струйку?.. И ямочки на Машиных щечках — две на щеках, две на подбородке... Но я ушел, и где-то во тьме оборвался, угас ее голосок...
— Неправда! — вырвалось у меня неожиданно для самого себя, но довольно громко.
Сосновский остановился и, удивленно щурясь, посмотрел на меня:
— Что — неправда?
Все повернулись ко мне, и Коржев, оперевшись на рукоять трости подбородком, с подзадоривающим любопытством усмехнулся:
— Ну-ну?..
— Это он, это Пушкин... недозрел до Лермонтова,— заговорил я, пытаясь собрать, сцепить разбегающиеся мысли.— Какие же былинки... Какая же гармония... Если «Россия — страна рабов, страна господ», если Николай, Бенкендорф и Мартынов, и мундиры голубые... И все раздавлено, затоптано, заплевано... Какое же тут упоение в бою, когда бой кончен еще на Сенатской площади?.. Оптимизм!.. Да тут Булгариным или Кукольником стать надо, чтобы быть оптимистом! А Лермонтов — весь — крик и боль!..
Я говорил еще что-то, суматошно, бестолково, чувствуя, что говорю не то, не так, и лицо Сосновского становилось все более замкнутым, холодным, будто все дальше и дальше отступая от меня.
— Вы ничего не поняли ни в Пушкине, ни в Лермонтове,— досадливо оборвал он меня, не дав закончить.
— Может быть,— сказал я,— может быть, я и вправду ничего не понял. Но как мы можем сидеть, и пить чай, и говорить про Пушкина, про гармонию мира... После вчерашнего фельетона... Перед завтрашней кафедрой...
Я говорил в пустоту. Чем больше я говорил, тем отчетливей ощущал, что говорю в пустоту. Меня слушали, слышали, но никто не отвечал мне.