— Сколько же на свете несчастных, которых некому защитить! — сказал Острожский. — Мне все вспоминается, как под Оршей поймали какого-то русского холопа и пытали его на костре. — Он уставился на блюдо с пирогами, глаза его помутнели. — Я сам зарубил одного насмерть, а другие бежали.
— Зарубил холопа? — спросил Ходкевич.
— Не холопа, — краснея и возбуждаясь, ответил Острожский, — а шляхтича из разведки Станислава Стехановского, который велел разжечь костер.
— Но тебя могли судить за это, пан Константин, — сказал Ходкевич, сдвигая седые брови и хищно принюхиваясь. — Я шучу, все мы знаем твою слабость. Выпьем за пани Козинскую, пусть ее горе пройдет поскорее. — Он поднял кубок и наклонил кудрявую голову.
«Да, а я не мог остановить Тетерина и Келемета, да и другие там насильничали: как остановишь, когда все набеги, налеты, всё-всё по ночам, да и они не щадили нас. Господи, мы все в крови, зачем себя обманывать?»
— Князь Андрей! — близко и тихо позвал кто-то, и он вздрогнул: дыхание коснулось его щеки. — Что тебе нравится у нас, князь Андрей?
Он повернулся и встретился с ее взглядом, — неподвижным, втягивающим. Он ощутил близкое тепло ее кожи, волос и заметил — или показалось? — как в светло-серых глазах мелькнуло торжество. Он сидел и слушал глухие редкие удары крови в ушах и почему-то не мог ей ответить.
— Христос не оставит их! — громко сказал Острожский старой княгине, и Курбский откинулся на спинку кресла, прикрыл веки.
Он сидел неподвижно, борясь со своими чувствами, непрерывно повторяя в уме: «Господи, помилуй», — но понимал, что здесь, рядом с ней, даже это не поможет и что надо бежать отсюда.
Они уезжали все глубже и дальше в сонный снежный день по раскатанной дороге, и сани скользили, покачивали, увозили прочь от этого города роскоши, гордыни, болтовни и колдовства. Да, он знал, что бежит от колдовства. Всегда бежит: из Дерпта — в Вольмар, из Вольмара — в Вильно, из Вильно — в Ковель. Она тоже живет на Волыни, где он будет теперь жить. Где-то под Владимиром-Волынским ее имение. Какие мягкие здесь зимы, теплые снега, голые ветлы вдоль дороги! Его покачивало в санях, сзади визжали подковы его охраны.
Да, он бежит, но куда убежишь от наваждения? Или от преступления? От женщины или от ненависти? Вот он так и не причастился и в Вильно — боялся, что и здесь его не допустят к причастию: ведь он не может простить. Неужели есть такие праведники, которые могут простить даже Ивану Кровавому? Есть ли в Ковеле православный храм? Есть, конечно, это же город порубежный еще Владимира Святого. Где-то сейчас в своем имении умирает Радзивилл Черный. О чем думает он, недавний владыка тысяч людей? Где-то сейчас расчесывает свои могучие лесные волосы Бируте? Нельзя думать о ней, потому что сохнет во рту, и глаза немеют, и кровь стучит молотами в теле. Нельзя, но он и не думает — он видит ее, и все. До малейшей жилочки. Надо оградиться крестом, но он не может. Или не хочет. Что с ним? Где-то в городе Москве в смятении шепчутся оставшиеся друзья: что такое
На третий день пути началась такая оттепель, что пришлось бросить на дороге сани и продолжать путь верхом. Они торопились, хотя торопиться было незачем и некуда.
Далеко позади остался обоз Константина Острожского, которому было по пути с ними до самого Ковеля, — его земли лежали в ста верстах южнее, а Москва вообще осталась на краю света, но все равно не отпускала: письмо Ивана вспоминалось как клочки, несущиеся по ветру, — отдельные слова и мысли, и он опять отвечал и спорил, но все яснее ощущалось, что слова Ивана — это не обвинение, а скорее оправдание и даже исповедь: «нечем мне гордиться, ибо я исполняю свой царский долг», «бессмертным себя не считаю», «по природе я так же подвержен немощам, как и все люди», «верю в Страшный Суд Господень!», «жестоко я страдал от вас в юности и до последнего времени», «когда мы остались с братом сиротами, никто нам не помогал», «было мне в это время восемь лет… тогда натерпелись мы лишений и в одежде, и в пище, ни в чем нам воли не было», «сколько раз мне и поесть не давали вовремя… и так жили мы в гонении и утеснении».
Иван говорил — жаловался, а потом разъярялся, и все это было и правдой и ложью, потому что людей он видел то белыми, как снег, то черными, как аспид, и не щадил в безумии и малых младенцев, а теперь вот опричнина — непонятное воинство, непонятные слухи. Что это? «Не хочу отвечать тебе, Иван, многословно и витийствовать, потому что я смирился, и не знаю, зачем ты язвишь меня, изгнанного твоей ненавистью и всего лишенного? Ты бы лучше утешил меня, твоего верного друга, чем кусать словами: ведь совесть тебя обличит! Не буду тебе отвечать — подождем, уже скоро предстанем оба перед нездешним Судией, как я верую, близко мы, у порога…»