И тут Курбский понял, что попик знает, что он — князь Курбский, ушедший от царя Ивана в Литву. Он не сразу ответил: лицо царя всплыло и заслонило иконостас, солнечные пыльные просветы высоких окон, взгляд царя бегал, щупал, выжидал, чтобы сразу схватить даже намек на непрощение и бросить в кислую от крови избу, в застенок. И от этого подымалась ярость, и он боролся с ней, как с кощунством, но не мог побороть. Здесь лукавить было недопустимо, страшно.
— Одного человека простить не могу, — сказал он, волнуясь и краснея, — да, может, он и не человек уже, а… оборотень. Нет, не могу!
Попик потупился, сложил ручки под грудью.
— Ежели не можешь простить, то и я не могу тебя разрешить, княже, — сказал он еле слышно.
И Курбский, с трудом отстояв обедню, но не приняв причастия, в тот же день поднял весь отряд и повел его на рысях прочь, подальше, точно можно было убежать от самого себя. Когда выехали на высокое место верстах в трех от этого села и этой церкви Покрова Богородицы, он придержал коня, оглянулся и увидел позади высокий черно-сизый дым.
— Кто зажег? — спросил он подъехавшего Келемета, — Что горит? Своих жечь стали!
— Храм горит, — ответил Келемет, косясь темным глазом. — А не мы подожгли — немцы, собаки, я им кричал, да разве уследишь?
— Узнай, кто зачинщик, — жестко сказал Курбский, — Буду судить и при всех повешу! К вечеру чтобы я знал, кто поджег.
Келемет кивнул:
— Так-то оно, князь, правильно это, только немцы и ляхи скажут про тебя иное: своих, мол, не зоришь и им не даешь…
Вечером в присутствии всего отряда, построенного на широкой речной пойме, Курбский, окруженный стражей, с боевым перначом в руке, судил двух немцев-аркебузников, которых обвинили в поджоге церкви и грабеже. У них нашли в сумках церковные сосуды позолоченные и ризу с иконы. Немцев повесили и ушли дальше в осеннее мерцание березовых рощ и тихих озер, и опять были и ночные тревоги, и стычки, и внезапные переходы, но все это стало бессмысленно, мелко, противно, как бесцельная трусливая жестокость, хотя Курбский знал, что держит этими набегами в страхе все Великолукское воеводство и не дает царской армии вторгнуться в Ливонию.
Наконец их догнал гонец от Радзивилла, который писал, что четвертого октября была снята осада Полоцка и войско ушло к Вильно и что ему, Курбскому, надо ехать в Вильно тоже, потому что там ему будут вручены грамоты королевские на Кревское староство. И еще писал Радзивилл, что на имя Курбского передано письмо Иоанна Московского — ответ на его послание, а еще — что тело его стременного Василия Шибанова было выставлено после пыток на позор в Москве на торговой площади, но боярин Владимир Морозов[102] тело то в укор царю велел отпеть и похоронить, за что был заточен. «Шибанов, — писал Радзивилл, — от тебя и перед лицом царя не отрекся, стоял за тебя насмерть».
Все это, смешавшись с верстами, дождями, облетевшими рощами и серыми валунами по краю пахотных клиньев, крутилось в голове, пока гнали они обратно. «Домой!» — вздыхали литвины, а русские Курбского думали только о том, чтобы где-то обсушиться и отоспаться.
8
Был октябрь, и они — Курбский с Острожским — ехали из армии в Вильно через осенние леса, то пасмурные, то изредка мокро-солнечные, но всегда бодрящие холодком осинников и чистотой сосняков; они скакали рядом, молча, дружно, а мысли неслись за ними, не отставая: мрачно-гордые и горькие — Курбского, радостно-домашние и свободные — Константина Острожского.
Главная мысль Курбского не покидала его весь день; она была недобро-торжествующей и повторялась под цокот копыт: «Он уязвлен — он ответил!» Да, самодержец, царь, владыка над всеми — Иван Васильевич Грозный — не удержался и «рабу и холопу», как звал он всех в гневе, ответил все же, снизошел. Курбский торопился скорее прочесть этот ответ, он подгонял коня, прикидывал, что именно может ответить Иван на то или иное его обвинение, и не находил ни одного серьезного возражения, и улыбался торжествующе, а разбитая копытами земля неслась назад под ногами верста за верстой. Впереди был двор королевский, награда, победа над врагом — над Иваном, слава.