Тетерин вытащил лист, разгладил, откашлялся.
Тетерин сложил письмо и оглядел лица товарищей.
— Там мы еще приписали ему, что и его истребят с женой и ребятишками — пусть подумает!
— Да, — сказал Семен Вельский и кивнул. — Пусть подумает, да и не он один!
Курбский промолчал.
На другой день к вечеру пришел человек в немецком платье, сонный, носатый, и сказал:
— Ты, вижу, не помнишь меня, князь. Я слуга графа Арца, Олаф Расмусен[71].
Тогда Курбский вспомнил, как ночью под Гельметом караульные привели к нему в шатер этого человека. Он был не сонный, просто лицо его стало бесчувственным, стертым, как у тех людей, которые всю жизнь живут опасной профессией лазутчиков и потому как бы омертвели до незаметности. Олаф был шведским перебежчиком.
— Где граф Арц? — спросил Андрей.
— Его колесовали в Стокгольме, — бесцветно ответил слуга графа, — Прошу тебя, возьми меня на службу, потому что теперь мне не доверяют ни шведы, ни немцы, ни поляки.
«Так вот почему, — подумал Андрей, — вместо открытых ворот Гельмет угостил нас картечью!»
— Кто предал нас? — спросил он.
— Не знаю, — ответил слуга. — Если б я знал, то убил бы этого человека. Даже если б он был герцогом.
И Андрей, глядя в его мутные, вялые глаза, поверил в это.
— А где наместник Гельмета герцог Юхан?
— Его казнил наш король, хотя он не знал, что граф Арц хотел сдать тебе город.
Курбский подумал и взял слугу графа к себе в дом: люди, у которых никого нет, бывают верными.
Унижение беглеца, нищего, одинокого, подозреваемого всеми… Изменивший одному сюзерену изменит и другому, и третьему. Не верь перебежчику. Не верь иноверцу. Заменить родину нельзя, как нельзя отречься от матери. Можно, конечно, и от матери отречься, но такому человеку не место ни на земле, ни даже в преисподней… «Наверное, так думают про меня литвины и поляки», — повторял про себя Курбский, и от этого росла с каждым днем мечта изгнать Ивана, царя Московского, и посадить на его место достойнейшего из Рюриковичей, может быть даже его сына. Но — изгнать! Эта мечта родилась ночью и не давала спать по ночам, не с кем было поделиться этим замыслом. Сам с собой, воспаляясь постепенно во тьме, ворочаясь, шепча под нос, он высчитывал количество пехотинцев, пушек, даже сколько надо будет пудов муки, сала, гороха, овса… Он вычерчивал в мозгу пути через леса, намечал переправы, броды, объезды болот, составлял письма боярам, князьям, сжимал челюсти и кулаки. И все это от унижения, в которое вверг его Иван, вынудив к побегу…
— Надо выступать не на Полоцк, а на Москву, — говорил Курбский Радзивиллу Черному. — Если мы соберем пятьдесят тысяч и сто пушек, мы пройдем до Москвы. Я один знаю, как провести такую армию. Закуйте меня, привяжите к телеге и, если я солгал, убейте. Иван боится, он побежит, его не будет никто защищать, кровопийцу и кощунника!
Лицо Курбского наливалось гневом, глаза голубели отчаянием. Радзивилл смотрел на него и качал головой, ничего не отвечая.
Петр Смолянинов[72] — последний из близких друзей — появился вечером как из небытия, в польском кафтане с расшитой перевязью, волосы его были расчесаны, на груди — золотая цепь. Сначала Курбский его не узнал, потом узнал и изумился, а вглядевшись в радостное лицо Петра, в его глаза, не скрывающие любви, встал с кресла и прижал к груди. Отодвинул, еще раз вгляделся и опять прижал как брата.
— Откуда ты?!