Он ночевал в своем стане последний раз — завтра надо было переезжать в Вольмар, в дом, куда пригласил его Радзивилл Черный, а сегодня еще он спал на кошме, вдыхая запах сена, конского навоза, сухой земли и остывающих углей кострища. У входа на соломе спал Василий Шибанов. Он всегда так спал — у порога, много лет, и в жару и в стужу, незаметный, но не заменимый никем.
Курбский не мог заснуть — после бессонницы в последнюю ночь в Дерите он потерял сон. А раньше засыпал, чуть коснувшись изголовья. Он не мог заснуть от мелькания мыслей, которые постепенно наполняли голову, как тупое жжение тяжелого вина; мысли были то тоскливы, то жестоки, яростны, и тогда он ворочался с боку на бок. Надо брать Полоцк, в котором сидит Петр Щенятев, а с Петром же они брали Полоцк год назад. Пятьдесят тысяч привели своих русаков и взяли штурмом пятнадцатого февраля. Был снежок по оттепели, на белом чисто алели пятна свежей крови, черно, вонюче курились головешки, звонили в церквах. Петр был свой, верный, воин бесстрашный, веселый на пиру и в битве, честный… А сейчас надо его брать, не щадить никого — на то и война…
Мысли лезли странные, яркие — не мысли, а лица, стены крепостные, следы подков на грязной улице и тело чье-то раздетое, опухшее, без головы. Нет, не уснуть..; Как он некогда спал! Как ребенок. На то и воинская жизнь, чтоб крепко спать — дело сделал и спи. Как дети спят… Дети… Как он тогда с Алешкой спал на сеновале, Когда в объезд ездил с ним по своей волости. «Чего ты хочешь от меня, душа моя?!» — Он спросил это шепотом, но увидел сына еще яснее: он скакал за ним к реке, к броду, вечером по розовато-бурому лугу, и конь Алешкин был алым. Алешка, сын девятилетний, в белой рубашонке, оборачиваясь, улыбался: «Попробуй догони!» — и белели зубы на загорелом лице, ветром относило выгоревшие волосы. По мелкой воде сын погнал вскачь через отмель-брод, вода брызнула золотым взрывом, раскололся тихий плес, а сын все смеялся — не догонишь! А на сеновале спал прижавшись, дышал еле заметно, золотился пушок на шее, безмятежно отдыхало детское лицо, тоненькая рука обнимала плечо. Что видят дети во сне?
Андрей опять открыл глаза. Боль и любовь возникли одновременно, и он не мог отвернуться, приглушить боль, потому что тогда пропадала и любовь; спящее лицо сына Алёшки стало пропадать, он стиснул зубы, но оно пропало, только детский запах остался на подушке. «Что ты хочешь, душа моя, от меня?» — спросил он еще раз. Душа хотела видеть сына: пусть будет боль, но и сын. «Боль — это жизнь, только если болит, значит, я жив», — подумал Андрей внезапно. Он знал, что днем опять омертвеет, одеревенеет, потому что на войне нельзя спокойно действовать, если не одеревенеешь, и сейчас он хотел опять вернуться к боли, но уже не мог.
Лица заполняли день, а дни заполняли время, летние суетливые дни сбора людей, коней, обозов, припасов и прочего военного снаряжения. Лица возникали внезапно, и некоторые из них выбивали из привычной суеты. Так возник Тимофей Тетерин, сотник, голова стрелецкий, бежавший из Псково-Печорского монастыря. Он стоял, высокий, пыльный, жилистый, прокопченный, смотрел светлыми глазами пытливо, смело и говорил:
— К тебе хочу, князь Андрей, ты меня знаешь, а я — тебя.
Так оно и было, и Курбский был рад. Потом к вечеру они сидели с Тимофеем и давно уже уехавшим в Литву стариком Семеном Вельским[68] и пили, и Андрею было неловко от той спокойной жестокости, с которой Тимофей и Семен вспоминали неудачи в походе на Ревель, где у пленных стрельцов шведы выжгли глаза, и еще более стало противно, когда Вельский, презрительно поплевывая, начал высмеивать невежество русских дворян, их неразборчивость в еде и деревенскую простоту, а главное — их мужицкие суеверия. «Кто ж ты сам? — думал Андрей. — Какой ты веры? Уж не отступником ли тут стал? Тимофей-то свой, православный, но и Тимофей не будет пленных брать…» От мыслей этих поднималась изжога душевная, пустота…
Старик Вельский мельком, но цепко глянул на помрачневшего Курбского.
— Хороша у тебя брага, князь, — сказал он.
— Это не моя — Радзивилла Черного. Моего тут ничего нет…
— Наживешь, не сомневайся, — сказал Вельский.
У него была маленькая тускло-серебряная голова, морщинистое остроносое лицо, сухое, обветренное, а глаз как у птицы — зоркий, неморгающий.
— Наживем, была б голова на плечах, — подхватил Тетерин. — Это не то что у князя Московского — у него одни дьяки безродные да шептуны в соболях ходят, а мы, войсковые вечники, хрен от него получали за наши раны.
— Кто сейчас в Юрьеве сидит? — спросил Курбский.
— Морозов Михаил Яковлев сын. Вместо Бутурлина прислали, но и он долго не усидит, мы ему так с Сарыгозиным[69] и отписали.
— Отписали? — удивился Вельский. — Зачем?
— А он обо мне и Сарыгозине пану Полубенскому[70] писал с бранью, изменниками нас окрестил, собака! — Голос Тетерина повысился, лицо побурело. — Не постыдился так обозвать православных! — Он пристукнул кулаком по столу. — Но мы ему отписали, как отрезали. Да вот, хотите, я прочту — список при мне…
— Прочти! — сказал Вельский.