— Господин Поливода один из лучших чиновников, и я ведь знаю, что ты, хитрюга, вовсю берёшь с просителей: дескать, я замолвлю за вас ему словечко. А сама, жадюга и ведьма, его голодом да холодом моришь! Что у тебя на втором этаже?
— Комната покойного мужа, герр губернатор.
— Так отдай её постояльцу! А то рядовой солдат Фридриха жил лучше, чем живёт русский чиновник! И корми его как следует! Да и, по справедливости, платы ты с него не должна брать!
— Всё будет сделано, герр губернатор.
— А ещё вот что. Хочешь за него замуж выйти, я лично благословлю вас, ежели ты в православие перейдёшь. Если же не хочешь веру менять, то не допускай, чтобы он скучал. Будет у него сын от тебя или твоей служанки, я буду крёстным отцом и исходатайствую ему узаконение. Так что род русского дворянина не прекратится.
Шильдерша побежала к пастору советоваться, и пастор сказал, что начальство её поставило перед выбором между меньшим и большим грехом. Брак в любом случае погубит её душу: если она перейдёт в православие, то погубит лишь себя, а если чиновника уговорит перейти в лютеранство, то его душу спасёт, но навлечёт на всю немецкую общину и на себя громадное неудовольствие русских властей. Так что она может спокойно выбрать меньший грех прелюбодеяния, он с неё почти что снят, поскольку делает это она по велению начальства и по совету духовного отца.
Вот Шильдерша и расковалась! Видно было: ей очень хотелось, чтобы её сын стал дворянином.
Сама Гретхен рассказала мне, что ей 28 лет. Её муж был сапожным мастером и типичным немецким пьяницей: скупым, скучным, унылым и грубым. Скупость не дала ему пропить состояние, и Шильдерша после смерти его завела лавочку, с которой кормилась. Скупость же вместе с пьянством его и свели в могилу: он польстился на даровую выпивку, оказался завербованным в армию Фридриха и в первом же сражении с русскими был убит.
Шильдерше ещё повезло, что сражение было в Пруссии. После него среди разбежавшихся солдат нашлись местные, которые знали мужа и сообщили ей, где лежит его тело. Она хоть похоронила мужа по-человечески.
Я, зная умение немцев судиться и склонность к сутяжничеству, наотрез отказался не платить за квартиру, и теперь платил по-прежнему уже за другое.
С Кантом я ещё несколько раз встречался, разговаривал в основном о логике, рассказал ему, ссылаясь на Эйлера, идею представления соотношений между понятиями и суждениями в виде диаграмм. Она Канту понравилась, но неизвестно, включит ли он её в свои лекции и в свой курс. Дело дошло до того, что Кант как-то пригласил меня пообедать вместе. Я знал, что Кант за обедом деловых разговоров не любит, но всё-таки он отпустил шуточку: "Никогда не думал, что русские приспособлены к пониманию логики". Я в ответ аргументировал, что, если русские как следует логикой займутся, то они быстро достигнут в ней громадных успехов, поскольку русский язык настолько нелогичен сам по себе, что нетривиальные рассмотрения потребуют строжайшей логики, и не удастся отговориться очевидностями, как в более логичных по своей структуре языках. Кант посмеялся парадоксальному рассуждению, и сказал, что-де магистр Шлюк как-то даже утверждал, что русский был бы лучшим базисом для универсального языка науки, чем латынь. Разговор сразу же перешёл на другие, лёгкие, темы, а внутри меня появилось ощущение, что я ещё на один шажок (и как быстро! Всего почти два года прошло!) приблизился к разгадке, в чём же проблема.
При дальнейших разговорах с Кантом я пытался осторожно расспросить его о магистре Шлюке, но Кант лишь отшучивался. На нескольких обидных конфузах я уже понял, что в моём случае любые попытки идти напролом лишь могут погубить дело, и поэтому стал (не скажу, что уж очень терпеливо, но без лишних движений!) ждать удобного момента, чтобы как-то использовать полученную информацию.
Мемель
Прошло ещё несколько месяцев, которые были не очень богаты событиями для меня. Но постепенно начало нарастать раздражение рутиной жизни, где ничего существенного не происходило. Я помнил классические принципы "Культурного эмбарго" и "Трудно быть богом", и не проявлял (во всяком случае, надеюсь, что не проявлял) ничего из того, что еще не было известно в то время. И вообще, жизнь и обстановка были такие, что приходилось рассчитывать и перепроверять каждый шаг, если это было возможно по времени.
Гретхен тоже внесла свою лепту. Вначале мне нравилось, что она оттаяла. Тем более, что она теперь с удовольствием обнажалась, а тело у неё было красивое. Я уговорил её ходить в баню, построенную русскими, отмечая, какое приятное тело становится у неё после мытья. И она стала посещать её дважды в неделю, хотя медикусы местные считали частое купание, особенно полное и интенсивное, вредным для здоровья. Но постепенно платья у неё стали какими-то вульгарными, с претензиями на красоту, а она сама всё более входила в раж и уже утомляла меня.