На двери Танечкиной квартиры красовалась милицейская печать, а вот коты, которых она привечала, скорей всего, никуда не делись: в подъезде сильно пахло кошачьей мочой. Вспомнилось почему-то Танечкино гадание: она предостерегала его опасаться сварливой женщины. Где теперь мотает срок Танечка, где теперь ее дети? Осталась только кошачья вонь и запечатанная квартира. Танечка еще говорила, что сердце у него доброе, но не понято. Она много чего плела, ласкаясь к нему, а потом сперла всё мясо. Нормальный ход, и то и другое сделала бы еще и еще раз, ей было не привыкать, а нагадать такое мог бы любой, кто хоть немного был посвящен в историю его отношений с Ниной. С ней тогда было уютно. А потом она и Николай, безразличная ко всему, пьяная, и это тоже было нормально, просто изменились обстоятельства, как говорится, ничего личного. Танечка, сбежавший втируша Николай – зачем он впустил их в свою жизнь? Из слабости? Из жалости? К ним или к себе? Мальцов вышел на мощеный двор, свернул в подворотню на улицу, в камералку к Димке так и не заглянул.
На автостанции сел в автобус и через два часа был уже в Котове. На остановке мужик из тех, с кем он вместе тушил пожар, встречал жену с базара. Тетка, выходившая за ним, застряла с сумками в дверях, Мальцов помог ей выгрузиться.
– Спасибо, старик, – поблагодарил мужик, подхватил сумки и поделился новостью: – Ночью Валерика грабанули, трое не наших, в масках. Связали, вынесли всё пойло, деньги из-под матраса заныкали и укатили, никто их не видел. Так что похмеляться теперь после праздника будет нечем. Менты сейчас составляют протокол, а толку-то?
– Та́к он и сознался, про водку не расскажет, – встряла жена, – третий раз его грабят, а всё ему мало. Один живет, думает, с собой в могилу все деньги утащит?
– Валерик с утра как очухался, концерт учудил, по всей деревне бегал, искал веревку, чтобы повеситься. Вопит: «За что мне такая жизнь?»
– Надо было веревку-то подать!
– Брось, Тома, ты что, хорошо еще припадок не начался.
Они подхватили сумки, кивнули Мальцову на прощанье, пошли к деревне, баба что-то сказала, и Мальцов услышал, как мужик ей возразил:
– Хоть и сука, а человек, так вот бобылем прожить – не позавидуешь.
– …всех жалко, – донеслось до него.
– Стой! Я ж забыл! Ты пиво мне купила? – завопил вдруг мужик истошным голосом, бросил сумки в снег и встал как вкопанный.
– О-о, блядь! Этого ты не забудешь! – баба с ходу перешла на крик. – Нажрешься еще, тащи всё домой!
– Погоди, – взмолился мужик, – я ж тебя с утра жду, горит всё, у Валерика теперь пусто, не разживешься! – Он принялся лихорадочно копаться в сумке.
– Догонишь! – бросила баба через плечо и пошла, глубоко вспарывая снежную целину остроносыми сапогами, как тяжелыми лемехами пашню.
Мальцов свернул на аллею, встал на протоптанную им утром тропку. Кое-где его следы перекрывали свежие отпечатки стальковских валенок, рядом тянулся мелкий собачий след. Сталёк прошел в Котово за водкой, не зная еще об ограблении, обратного следа на пустой дороге не было.
Он представил себе Валерика, бегающего по деревне в поисках веревки, запыхавшегося, измочаленного, утратившего остатки разума, каким видел его на пожаре, ищущего не быстрой погибели, но просто доброго слова, и людей, поглядывавших на него из окошек. Здешние были привычны к истерикам и пьяным безысходным воплям. Они всё замечали. Переждав комедию, шли к соседям на лавочку, грызли семечки и судачили о случившемся, мешая сегодняшний случай с давешними и давнишними, благо было с чем сравнивать и что вспомнить. Жестокость жизни была здесь нормой, ее переживали, как проживали очередной зимний день, тусклый и короткий, прожевывали и выплевывали, как ненужную шелуху. Выговорившись и пожалев очередного бедолагу, качали головами и расходились по домам. Жалость вошла у них в привычку, спасала сердца от чрезмерного огрубления и больше всего походила на стандартные переживания плохих актеров в сериалах, жалость вмещала в себя как впитанное с молоком матери сострадание, так и ей же завещанное чуть презрительное принятие неменяющихся, бесхитростных законов этой сучьей жизни. Жалея кого-то, всегда и в первую очередь жалели самих себя, что было заменой ласки, утерянной, оставшейся в далеком, безвозвратно ушедшем детстве.