Именно это мы и констатировали, разбирая отречение Петра, убийство Иоанна Крестителя и прежде всего, разумеется, заново разбирая сами Страсти, подлинное сердце и центр всего этого откровения, силовые линии которого в Страстях подчеркнуты с настойчивостью, которую я назвал бы дидактической — задача здесь в том, чтобы вбить в голову народов, испокон века заключенных в темницу мифологических и гонительских репрезентаций, несколько решающих истин, которые должны их освободить, помешав им сакрализовать их собственные жертвы.
Во всех разобранных нами сценах Евангелия делают явным тот религиозный генезис, который должен оставаться замаскирован, чтобы породить мифологию и ритуал. В основе такого генезиса лежит та самая единодушная вера, которую Евангелия навсегда разрушают, — вера в виновность жертвы. То, что происходит в Евангелиях, и то, что происходит в мифологиях — даже (и прежде всего) в мифологиях развитых, — нельзя мерить общей меркой. Поздние религии ослабляют, минимизируют, смягчают и даже полностью устраняют сакрализованную вину и всякое насилие, но это лишь дополнительное сокрытие — оно нисколько не затрагивает саму систему гонительской репрезентации. А в евангельской вселенной, напротив, распадается сама эта система. Тут речь уже не о смягчении и не о сублимации, но о возврате к истине благодаря процессу, который мы по ошибке считаем примитивным потому, что он воспроизводит насильственное первоначало, — но на этот раз он это первоначало воспроизводит лишь затем, чтобы его вывести на свет и, тем самым, обезвредить.
Все разобранные нами тексты — примеры такого процесса. И они идеально соответствуют тому, как сам Иисус и, после него, Павел во всех своих посланиях определяют разрушительное действие Распятия на власти сего мира. Страсти делают видимым то, что должно оставаться невидимо для того, чтобы эти власти сохранялись, — то есть механизм козла отпущения.
Разоблачая этот механизм и весь окружающий его миметизм, Евангелия сооружают единственную текстуальную машину, которая способна прекратить заключение человечества в темнице систем мифологической репрезентации, основанных на ложной трансцендентности сакрализованной (поскольку единодушно признанной виновной) жертвы.
Эта трансцендентность прямо названа в Евангелиях и вообще в Новом Завете. У нее много имен, но главное ее имя — Сатана, который бы не мыслился одновременно как
Когда имеется в виду ложная траснцендентность в ее фундаментальном единстве, Евангелия говорят «диавол» или «Сатана», но когда она же имеется в виду в ее множественности, то речь заходит о бесах и бесовских силах. Слово «бес» может быть и попросту синонимом Сатаны, но в первую очередь прилагается к низшим формам «властей мира сего», к вырожденным проявлениям, которые мы бы назвали психопатологическими. Уже потому, что эта трансцендентность предстает множественной и фрагментируется, она теряет часть силы и обычно впадает в чистый миметический беспорядок. Таким образом, в отличие от Сатаны, который воспринимается одновременно и как принцип порядка и как принцип беспорядка, бесовские силы упоминаются в тех случаях, когда преобладает беспорядок.
Поскольку Евангелия охотно обозначают «власти» теми именами, которые происходят из религиозной традиции и магических верований, они, вроде бы, по-прежнему видят в них автономные духовные сущности, наделенные индивидуальной личностью. Чуть ли не на каждой странице Евангелий мы видим, как бесы говорят, обращаются к Иисусу, умоляют оставить их в покое. В великой сцене искушения в пустыне, описанной в трех синоптических Евангелиях, Сатана
Не следует ли отсюда заключить, что Евангелия отнюдь не разрушают (как утверждаю я) магические суеверия и все вульгарные религиозные верования, а активизируют этот тип веры в особенно пагубной форме? Разве не на евангельские демонологию и сатанологию опирались охотники на ведьм в конце Средних веков?