Я перебираю в памяти все эти моменты, стараюсь ничего не выдумывать, но разница между тем, что кажется, и тем, что есть, стирается и исчезает, как утренний туман на поверхности озера. Уверен я только в том, что тот чужак существует, он видит во мне отца и ненавидит меня за это. Возможно, он желает мне зла, настоящего зла. На миг я хочу, чтобы не было ни революции, ни падения партии. Хочу вернуться назад, в нашу большую квартиру в Праге – родители вместе готовят, бросают друг в друга едой, жар батарей отгоняет холод зимы. Мне все равно, что правит за пределами нашего дома – капитализм, коммунизм или что еще, – пока родители со мной и защищают меня от людей вроде этого чужака. Да, возможно, когда-то отец его немного помучил. Я был бы не против. Даже сам попросил бы отца пытать его, пока он от меня не отстанет.
Я вытираю рубахой лицо и озираюсь – не видел ли кто моих слез.
Домой я возвращаюсь уже на закате. Когда подхожу к воротам, над горизонтом виднеется всего половинка солнца. На крепких коричневых досках из баллончика с красной краской намалеваны буквы:
«Сталинские свиньи. Хрю-хрю-хрю».
В траву у ворот стекает моча и слюна. Я перечитываю буквы, пока не темнеет, тогда их уже не разобрать. Вхожу в гостиную, и бабушка смотрит на меня из-за газеты. На плите варятся сардельки.
– Что сегодня по телевизору? – спрашиваю я.
– Документальный фильм о роке в Восточной Германии до падения Стены. «Осьминог», французский фильм про гангстеров. Там насилие, но ты можешь посмотреть.
Мне так хочется ей признаться. Я сказал бы, как хочу, чтобы отец вернулся и наказал врагов за меня. Я хочу сказать бабушке, что боюсь. А вместо этого ем сардельки с горчицей, наблюдая за французами на экране – их губы шевелятся, не совпадая с чешскими словами, которые они произносят. Бабушка накладывает крем на лицо, и я спрашиваю позволения понюхать банку.
– Дедушка видел ворота?
– Да. Пошел в пивную, успокоить нервы.
Объевшийся и ленивый, я откидываюсь на спинку стула и беру на колени Шиму. Слышу, как снаружи деревенский пьяница Кука спотыкается на главной улице, распевая про сиськи и реки, полные бехеровки. Со скрипом открываются ворота, и мы с Шимой бежим к двери, встречать дедушку.
Он садится на стул, по обеим щекам со лба течет кровь. Шима слизывает соль между дедушкиных пальцев, бабушка прикладывает к ране политый перекисью сопливый платок. Правая щека дедушки черная и опухшая.
– Это Младек и его паршивые городские дружки, – объясняет он.
Младек – городской дурачок, его тело всю жизнь потребляет свинину, а мозг питается исключительно бессмысленной злобой. Он разгуливает по городу как наделенный властью шериф с подчиненными – приехавшими на каникулы из Праги подростками – и напивается до полусмерти на родительскую зарплату. Он из нового поколения юных чехов, чья неполноценность спровоцирована и субсидирована коммунизмом, что и делает его бесполезным для общества. И конечно, в позоре нашей семьи Младек нашел для себя новое развлечение.
– У того фашиста на майке осталась красная краска. Мне теперь придется все перекрашивать. На мою убогую пенсию.
– Но, по крайней мере, не такую убогую, как раньше, – говорит бабушка.
– Вечно ее не хватает, – отвечает дедушка. – Господа меняются, а простым людям достается все то же убожество.
– Не вертись.
– Ты побил их? – спрашиваю я.
Бабушка смотрит на меня так, будто я наступил на ее любимый цветок или забыл покормить Шиму.
– Ну конечно. Ты же знаешь, Якуб, я дрался. Жаль, что ты их не видел, проклятых варваров, говнюков фашистских. Я схватил этого Младека за крысиный хвост и макнул шнобелем в мостовую.
– Мы совсем не такого хотели, – негромко говорит бабушка.
– Это все он. Тот тип с башмаком. Никому до нас дела не было, пока он не явился сюда и не начал языком трепать. Но мы можем уехать.
– Мы не сделали ничего плохого, – говорит бабушка. – Сына старой Седлаковой посадили в тюрьму за то, что лапал подростка, ну и что вы видите у нее на воротах? Ничего. Все так и норовят погладить ее по плечу, эту бедную женщину, родившую монстра, – «Вот, мы испекли для тебя штрудель». Почему же ей не приходится убегать? Мы-то чем хуже?
– Страну шестьдесят лет оккупировали не извращенцы, – отвечает дедушка.
– Они всю планету оккупировали с начала времен.
Бабушка перевязывает ему рану, наливает от боли три рюмки сливовицы, хотя от его дыхания и так несет ромом и пивом. Они молча удаляются в свою спальню, и я тоже залезаю под одеяло. Шиме кровати запрещены, но я все равно беру его к себе, зарываюсь носом в шерсть, пахнущую бабушкиной стряпней и немного шампунем от блох. Дедушка обычно громко храпит всю ночь, но сегодня в доме тихо, лишь по крыше шаркают ветви яблони. Мне не спится, в первый раз после похорон родителей.