Но у его-то дяди, во всяком случае, была причина не говорить об этой стороне легенды, потому что он даже ничего и не знал о первой помолвке, разве что с чьих-то слов, дошедших до него два или три года спустя. Потому что его – дяди – дома тогда не было; шел 1919 год, и Европа – Германия – снова открылась для студентов и туристов со студенческими визами, и его дядя уже уехал в Гейдельберг, чтобы закончить диссертацию, а когда пять лет спустя вернулся, она уже была замужем за другим, тем, у кого были и лицо, и имя, пусть даже никто в городе не видел одного и не слышал другого чуть ли не до тех самых пор, когда они пошли к аналою, а потом родили двух детей, после чего она сама уехала с ними в Европу, а те старые дела, которые так или иначе оставались не больше чем тенью, забылись даже в Джефферсоне, и вспоминали их разве что при редких (а потом, когда они и сами обзавелись семьями, еще более редких) встречах за чашкой кофе, или чая, или дамского пунша те шестеро девушек, что были ее единственными подругами.
В общем, она вышла за человека, которого никто не знал не только в Джефферсоне, но во всем северном Миссисипи, а то и вообще во всем штате Миссисипи и о котором в городе было известно только то, что он не представляет собою долгожданную материализацию безымянной тени из той, другой истории, которая никогда не выходила на свет, во всяком случае настолько, чтобы различить двух ее подлинных участников. Потому что не было никакой помолвки, действие которой здесь продлевали бы или откладывали до того времени, когда она станет на год старше, – его, Чарлза, мать говорила, что стоит хоть раз посмотреть на Харриса, чтобы сразу понять, что он не из тех, кто отступится хоть на йоту либо позволит другим хоть на йоту приблизиться к тому, что считает своим.
Он был более чем вдвое старше ее, в отцы годился – крупный, краснощекий, улыбчивый мужчина, при виде которого сразу замечаешь, что глаза у него не смеются; то, что глаза у него не смеются, замечаешь так быстро, что только потом осознаешь, что улыбка вообще замирает у него уже на губах, – мужчина, над которым, по словам его, Чарлза, отца, тяготело проклятье Мидаса и над которым, по словам его дяди, нависают тени страждущих вдов и несовершеннолетних детей, как над другими нависает тень поражения или смерти.
На самом-то деле, как говорил его дядя, вся картинка перевернулась вверх ногами. Он – дядя – снова вернулся домой, а его сестра и мать, соответственно, мать и бабушка Чарлза (как и все остальные женщины, которых, наверное, он просто не мог не слышать), рассказывали ему и про женитьбу, и про призрачную помолвку. Что уже само по себе должно было развязать дяде язык – вторжение в его дом этого сделать не смогло, – хотя бы по той причине, что это не просто не имеет никакого отношения к нему лично, но и вообще настолько мало связано с действительностью как таковой, что где бы ни происходило дело, в нем не найдется ничего такого, что могло бы смутить или связать ему руки.
Конечно, ему-то, Чарлзу, оставалось еще года два до того, как он будет заходить в гостиную своей бабушки, но в воображении он легко мог представить себе дядю, выглядевшего тогда в точности так же, как выглядел он после того и перед тем тоже, и всегда будет выглядеть, – человеком, сидящим рядом со скамеечкой для ног его (Чарлза) бабушки и креслом-качалкой, посасывающим трубку с мундштуком из кукурузного початка и попивающим кофе (чай бабушка не признавала; она утверждала, что его пьют только больные), который его мать заваривала на всех; человеком с тонким подвижным лицом, гривой растрепанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой, прослужив до того три года санитаром во французской армии, и весну и лето ничем, насколько это было известно в городе, не занимавшимся, а потом отправившимся в Гейдельберг завершать работу над диссертацией; человеком, чей голос не умолкал ни на минуту, и не потому, что обладатель этого голоса просто любил поговорить, но потому, что знал: пока он говорит, никто не догадается о том, о чем он не говорит.