Живя впоследствии в Москве, я туда довольно часто наведывался. Вероятнее всего я ходил туда, как верующие ходят в церковь, я веровал в искусство и мне было хорошо быть среди предметов искусства, среди запахов моего культа: старой краски, старых холстов, камня, гипса и дерева. У них, помню, были выставлены тогда во множестве залов импрессионисты и пост-импрессионисты и даже фовисты с Матиссом во главе. Вот только не помню, их это была постоянная экспозиция тогда или сборная холстов со всей России… Висело много хороших, но несколько однообразных Клодов Моне, была парочка Эдгаров Мане, были великолепные Ван Гоги, уступающие им темные Гогены, была пара-тройка холстов таможенника Руссо, неправдоподобный Леопард, человек играющий в гуще джунглей на волшебной флейте — анаконды и кагуары в чаще. Если не ошибаюсь, был даже Одилон Редон, — глаз, парящий над городом как воздушный шар на ниточке. Менее всего мне понравился Матисс — ярко-красная разварившиеся сосиски людей, стоймя водившие хоровод на сплошной зелени. Против всех других картин Матисс смотрелся как халтура, неоконченный подмалевок. «Щукин зря купил эту мазню» — помню сказал я кому-то, сопровождавшему меня, чье имя не сохранила История.
Каждый раз возвращаясь из музея в свою убогую комнату, я аккуратно доставал чешский словарь современного изобразительного искусства и сверял имена записанные мною в музее художников со словарем. Это было уникальное в своем роде издание, где каждая статья о художнике была сопровождена иллюстрацией хотя бы одной его работы, и большинство иллюстраций были цветными. Словарь был подарком моей подруги Анны, мы привезли его из Харькова. Этому великолепному чешскому пособию я был обязан тем, что неплохо знаю современное искусство вплоть до третьеразрядных его представителей. Скажут «Густав Климт», я знаю, кто это. «Берта Моризо» — а я знаю. В словаре были и сюрреалисты и абстракционисты и все кто чем-либо запомнился в современном искусстве. А еще словарь этот был как Евангелие от Искусства, переворачивая благоговейно страницы, я вдохновился святыми людьми искусства и мечтал стать столь же прославленным и почитаемым как они. Где-то там на словаре осталась моя гордая клятва красным шариком: «Клянусь стать таким же Великим, как эти гении искусства. Э. Лимонов» Надпись была более претенциозной и пышной и сентиментальной, я уверен, но суть сводилась именно к претенциозной цели: таким же Великим… Нет, я не собирался стать художником, но я клялся искусством, а для меня изобразительная часть нашего общего айсберга была ярко зримой, ей легче было поклоняться, чем литературе, вот я и поклонялся.
В музее на Волхонке было тепло, советские батареи грели ровно настолько, насколько было необходимо, паркетно-желтые полы были покрыты лаком. Хорошо, хотя и утомительно (запах краски быстро утомляет — поверьте!) пахло холстами и старой краской. В то время когда грязные и неуютные московские улицы или трескались от морозов или просачивались от дождей. Я плохо ел в те годы, и потому чувствовал себя на улице неуютно. К тому же яркие южные импрессионисты и пост-импрессионисты, волшебные закорючки Ван-Гога создающие иллюзии напряженного южного неба, экзотический тропический Руссо, душный провансальский Сезанн, создавали особый жаркий мир искусства, прямо противоположный миру мерзлой некрасивой Москвы (так и звучит в ушах ласковый голос Андрюшки лозина, юного московского пуантилиста 60-х годов: «Вот и Сезанчик, Эд, полюбуйся, вот вид на гору Сан-Виктуар» уже через 12 лет после этого восклицания Андрюшки в музее имени Пушкина, я буду карабкаться в августе 1980 года на гору Сан-Виктуар тяжело дыша и отплевываясь, вместе с Жюльеном Блейном, французским поэтом перформанса, перед самой грозой! На полотне к которому призывал меня Андрюшка был вид «вид горы Сан-Виктуар перед грозой!») Так что я туда прятался, в музей.