Читаем Конский Левушка полностью

Что было сказать об отце, о матери сейчас этой тете Лизе, так называемой Элоизе, о которой он знал, что она слишком часто трогала его тело, когда он был еще бессознательным ребенком, разговор, подслушанный им, когда однажды отец и мать лежали на диване, а он в три часа ночи, уже четырехлетний, случайно проснувшийся по естественному позыву, наблюдал с горшка их взрослые тела из своей детской комнаты, странный интерес их рук, рук его отца и матери, почему целуются не в губы, почему, прислоняясь то спинами, то животами, говорят шепотом о нем, о Лёвушке, и о какой-то Элоизе, и что это за слово, не то фенис, не то кенис, не то пунис, что оно значит, и почему смеются они, взрослые? Что было сказать сейчас, когда там, в России, воскресение, принимая совершенную форму порока, касалось каждого, кто когда-то хотел жить достойно, возвышенно, жить движениями акмеистического идеала души, и должен был подло испачкаться, подло упасть в грязь, в ров перед замком, хрустальным замком, возвышающимся на том берегу («без смерти нет воскресения», – повторяли, оправдываясь, дроча), что было сказать? Что он не любил Федьку (так называл он в сердцах про себя отца), а к матери испытывал мученическое чувство сыновней, именно сыновней привязанности (к черту буржуазные комплексы Эдипа!), чисто идиллической привязанности, от которой никак не мог освободиться, понимая, что до сорока останется инфантилом, посещающим с Федором или без Федора (когда Федор пел) Большой зал консерватории, где однажды Лёва видел, как человек от музыки сошел с ума и его вывели под руки, и тот плакал и что-то мычал, тоже про мать, про «му-му-ать», а в фойе крикнул, что у него никогда не было женщины, а только адов запрет, «а-адов запрет!» – повторяли разволновавшиеся в зале дамы, а музыканты стали громче играть, заглушая его крики в фойе литаврами, а Федор-отец больно сжал ему руку и, казалось, хотел сжать его, Лёвы, лицо, повернуть, чтобы Лёва не видел, как уносят идиота, отрывая от пола его ноги в белых ботинках, отрывая руками белые ботинки от коричневатого пола, за который бедняга хотел хоть как-то зацепиться носками негнущихся ботинок, последними орудиями его битвы, плечи уже были скручены тугим вафельным полотенцем, принесенным наскоро из мужской уборной толстой задыхающейся контролершей в юношеском пиджаке…

– Отец – хорошо. Много работает, – произнес доброжелательно Лёва, поднося к носу кусочек «Рокфора».

Федор сидел на корточках и ел тайком на кухне изюм, Лев видел сейчас Федора, говоря «хорошо», говоря «много работает», Федор, облысевший, с торчащими космами на висках, с малиновым носом и безумными голубыми глазами, радостно поедающий последний изюм, вложивший последние деньги в «Чару» (так глупо и подло-возвышенно назывался банк), с надеждой жить на буржуазные проценты и петь лишь из благотворительности, а по вечерам рассматривать альбомы Боттичелли, аккомпанировать себе на рояле, иногда прерываясь, чтобы извлечь из памяти какой-нибудь афоризм, Федор, в шею вытолканный из оперы, где устроили стриптиз-клуб, продавший за бесценок рояль, погоревший в банке со своей надеждой на проценты, Федор, сидящий на водокачке, которую он, быстро сориентировавшись, арендовал, чтобы подкачивать буржуа, Федор, быть может единственным живым чувством которого, чувством заставляющим продолжать жить, было чувство любви к сыну, которому он запрещал подрабатывать, которого учил экономить, заставляя донашивать свои старые, коммунистического еще режима, вещи, и которому упорно внушал, что жениться можно только после тридцати, когда уже чего-нибудь достигнешь, Федор, живущий тайной надеждой, что его сын Лев, пройдя через муки образований, достигнет замка на том берегу, хрустального замка российского ренессанса, Федор, предупреждавший каждое движение дитяти, отдающий последние ботинки для путешествия, которое должно было бы по задумке венчать, направляя через Брюссель в Париж, через связи Элоизы, через отвращение к ней, через стоившее так много душевных усилий примирение, через письма, которые он писал Элоизе от лица матери Льва, своей жены, направляя будущее сына в Сорбонну, не догадываясь, что тот в сердцах называет его Федором, а когда он, Федор, по-отечески властно поправляет ему на людях воротничок, то про себя просто Федькой, и дело не в соринке, попавшей в глаз, и слеза – не слеза, а лютая капля бессильной ненависти, подлой и еще более подлой, оттого что приходится улыбаться, наклоняясь, вырывая наклоном тела воротничок из ногтей отца, ссылаясь на развязавшийся шнурок, извиняясь перед рыхлыми пожилыми его подругами, несчастными культурными работниками несчастного подлого государства, предающего свою культуру уже во второй раз всего за один век; «Что диктатура пролетариата, что диктатура буржуа», – аристократично зевали подруги, прикрывая зевоту изящными толстыми пальцами, делая вид, что не замечают неучтивого недуховного наклона Лёвы к слегка ослабленному шнурку…

– Папа много-много работает, – повторил Рубинштейн.

– Он по-прежнему поет?

– Нет, теперь он откачивает воду.

Перейти на страницу:

Похожие книги