Почти вся одежда с Лохтиной была снята. «Юродивая Христа ради» лежала, выставив вверх обтянутый кожей подбородок, смотря в потолок пятаками глаз.
— Пятаки-то снимите, мамаша, — сказал эксперт хозяйке. — Сейчас переворачивать покойницу будем, закатятся куда-нибудь…
— Бог с ними, — махнула рукой старуха. — Пятаков не жалко — человека жалко… Но пятаки с глаз все-таки сняла и положила их на подоконник.
Ко мне подошел Мотылев.
— А верно, что Лохтина с императрицей дружила и с Гришкой Распутиным чаи пила?
— Верно.
— Ишь ты, — с уважением сказал Мотылев, — в самых, значит, придворных сферах вращалась. Здорово! А повесилась в сортире — не солидно…
Мне тоже почему-то показалось, что «святая мать Ольга» должна была умереть как-то иначе, красивей, что ли… А впрочем, чем ее смерть была хуже смерти Распутина или последней русской императрицы Александры Федоровны?
Труп Лохтиной подняли двое милиционеров. Дверь была узкая, и протащить через нее мертвое тело было трудно.
— Ноги заноси, ноги! — кричал своему напарнику усатый милиционер.
Хозяйка крестилась. Закуривая папиросу, эксперт сказал:
— Да-с, любит природа парадоксы. Самый высокий процент самоубийства дает лучшее время года — весна. А почему? Парадокс.
Савельев, часто навещавший в 1920 году «Бутырку», где обычно находились наши подследственные, называл ее тюрьмой-курортом. До курорта ей, конечно, было далеко, но зато она мало чем напоминала и тюрьму. Скорей всего, малокомфортабельный дом для приезжих. При поступлении арестованных в обязательном порядке учитывалось их желание, где они хотят поселиться: в коридоре (общежитие) или в камере, и в какой именно. Группировались заключенные по партийной принадлежности — за исключением, разумеется, уголовников-профессионалов. Отдельно меньшевики, отдельно правые эсеры, отдельно левые эсеры. Каждая из этих групп образовывала фракцию со своим выборным руководством и представительством в тюремной канцелярии.
Коридор вечерами превращался в зрительный зал. Здесь по четвергам устраивались спектакли и концерты, а в остальные дни читались лекции и проходили дискуссии или заседания фракций, на которых обычно доставалось начальнику за низкий уровень воспитательной работы среди внутренней охраны и надзирателей. Камеры закрывались только на ночь, остальное время (с 6 утра и до 8 вечера) они были открыты, и заключенные свободно общались друг с другом.
В несколько более стесненном положении находились уголовники-рецидивисты и спекулянты. И то, прежде чем войти к ним в камеру, дежурный надзиратель обязательно стучался и деликатно спрашивал: «Можно?»
Еще более свободные порядки были в домзаке Ворда. Здесь, в отличие от Бутырской тюрьмы, процветал не столько демократизм, сколько анархизм, как осторожно выразились на одном из совещаний в народном комиссариате.
Но с двадцатого года многое изменилось не только в «Бутырке». Я это понял, обратив внимание на плакат, красовавшийся на воротах домзака: «Мы не наказываем, а перевоспитываем». Прежний плакат был иным: «Ты входишь сюда преступником, а выйдешь отсюда честным гражданином». Видимо, Ворд счел старую формулировку излишне категоричной. Опыт убедил его, что не все уголовники превращаются в честных людей даже при образцовой воспитательной работе, а необоснованных обещаний он давать не любил. Таким образом, тюремная администрация объясняла вновь поступающим свою основную задачу, но никаких
гарантий не представляла. Дескать, кем ты отсюда выйдешь — не знаем, но будем стараться, чтобы ты вышел человеком. Это был первый, но не последний шаг от необоснованной романтики к трезвому реализму. Тюрьма должна быть тюрьмой. Кажется, эту аксиому здесь уже усвоили…
В отличие от недавнего прошлого, тюремный двор был пуст (раньше лишенцы играли здесь в городки и лапту). Только в самом углу, у здания тюремной больницы, толпились заключенные в ожидании приема. На крыльце больницы сидел бравый выводящий, одетый в новую синюю форму. Подперев ладонью голову, он щурился на солнце.
Один из заключенных окликнул меня.
Это был мой «крестный», известный в Москве налетчик по кличке Лешка Медведь. Он проходил по одному из дел, переданных нашей группе.
Лешка был большим, неуклюжим, с круглым благообразным лицом почтенного отца семейства. Его раскормленная физиономия выражала полное довольство жизнью. При первом знакомстве ни за что не поверишь, что за этим солидным дядей числится не одно дело.
— Жив?
— А как же? — осклабился Лешка, поднося два пальца к козырьку сдвинутой набок кепки.— Вашими молитвами, гражданин начальник. Живу, хлеб жую, о водке мечтаю.
— Так тебя же к расстрелу приговорили!
— Было такое дело. Вполглаза на свет глядел, ан выскочил… Верхсуд заменил. Чистосердечное раскаяние, пролетарское происхождение, скромное обхождение, тупость, глупость… Ну и дали красненькую через испуг[23]: исправляйся, Лешка! А мне что? Исправляюсь… Гарочку[24] не соблагоизволите?
Я дал ему папиросу.