Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы – короткую жизнь. Они трудятся, мы – воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?…
Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.
Поздним вечером огородами мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень – Груша в белом платке. Она шепчет:
– Сюда идите… Сюда.
Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.
– Кто там?
– Выдь на минутку, хозяин.
Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.
– Товарищ из Ржева?
– Да… А ты кто такой?
Я не ответил. Я поднял руку и не целясь нажал курок. Блеснуло желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егоров и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице у ворот стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но она не уходит. Я говорю:
– Иди домой, Груша.
Она вздрагивает:
– Нет… Чего уж?… Я обожду…
Егоров мне говорит:
– Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий черт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: «Конец твой пришел, Богу молись, сукин сын»… А он все свое: «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать…» У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже сочинитель нашелся…
Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:
– Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит Господь грехов ваших!..
Иван Лукич – бывший советский «работник». Вчера он заседал в исполкоме, зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался ВЦИКу. Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах – ладно скроен, неладно шит. Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:
– Я должен предупредить, что я большевик.
Я с любопытством взглянул на него.
– Хочу стать зеленым.
– Большевик и – зеленый?
– Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно все равно ваша возьмет.
– Чья «наша»?
– Да мужиков…
Мне понравилась его откровенность. Я дал ему «браунинг» и винтовку и, платя его же монетой, сказал:
– Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.
– Коммунистов?… Так им и надо.
– Почему надо?
Он нахмурился:
– Я поверил им как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят – и только.
Груша приходит ночью – босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный Путь. Спят как дети «бандиты». А в нас – палящий огонь.
Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?
«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!» Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?…
Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» – прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала белых? Он задумался:
– Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.
– Но ведь тебя пo-прежнему порют?
– Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их, гадов, небось одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…
Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?