— Умен, — бросил вдруг тот, который похож на актера Никулина. — Ты его опасайся, Петька. Умен, в дамки лезет.
Петр Шутов отрешенно глядел куда–то на окно, чего–то там высматривал в смолистой мгле.
— Петя, — обратился я к нему, намазывая икру толсто на хлеб, — скажи, Петя, тебя кто сюда послал ко мне? Капитанов?
Шутов нехотя оторвался от окна, подарил мне бешеную усмешку, затянулся дымом:
— На рожон все–таки прешь! Стоит ли? Капитанова не трогай. Он человек высокого полета, тебе о нем и говорить нечего. Ты ведь сам–то кто? Пешка.
— Я — инженер.
— Нет, — Петя хмурился каким–то своим тайным мыслям, а со мной беседовал попутно. — Ты не инженер и никто. Ищейка ты — вот кто. И на лбу у тебя написано: «Ищейка».
— Я не ищейка, я правдоискатель.
— Он — правдоискатель, — с сарказмом подтвердил Митрий. — Что–то их нынче много развелось на нашу голову, Петя. Мы вкалываем, а они вокруг нас правду ищут. И ведь тоже, приметь, зарплату получают за это. Побольше нашей.
— Ну вот что, — сказал Шутов, — давай, докушивай водку и мотай к своим старушкам. Хватит, потолковали.
— Дело не в старушках, Петя. Там у меня биточки заказаны.
— Ступай, жри свои биточки. Или еще будут вопросы?
То, что застряло во мне, не рассасывалось.
— А что ты так забеспокоился, Петя Шутов? — спросил я. — Если все чисто, то чего суетиться? Вон и девушку свою напугал, которая у тебя помимо жены. Напилась, бедная, со страху. И меня пугаешь. С чего бы это?
— Все?
— Как это «все»?
— Пойдем! — Он тяжело встал, трезвый, жилистый, руки в узлах — рабочие руки! За ним Митрий, а уж за ними и я. Двое пьяненьких остались на месте. Конечно, не вчетвером же им со мной управляться, двоих за глаза хватит.
Минуя старушек, я положил на стол три рубля.
Они посмотрели с жалостью, все ведь понимали курортные очевидцы.
— Михаилу Алексеевичу поклон, — сказал я. — Спасибо за компанию.
— Вы разве не вернетесь?
— Может, вернусь, а может, и нет. Как судьба сложится.
Они хотели меня предупредить, спасти, потянулись ко мне блеклыми взглядами, сухонькими старушечьими грудками, да поостереглись, осели. Графинчик перед ними был почти пуст.
Вышли мы на пустынный пригорочек неподалеку от гостиницы. Слева — парк, справа — фонари, сверху — вечность.
— Что же ты никак не угомонишься, пес паршивый? — кисло спросил механик Петр Шутов. — Что же ты все за душу цепляешь?! Что вы все–то ко мне лезете, топчетесь? Сколько вас таких? Свиньи вы поганые! Оставишь ты меня в покое или нет?
Тоска была в его голосе непомерная, и страсть, и сила, и истерика. Изнемог парень.
— Это тебя, Петя, нечистая совесть мутит, — грустно заметил я. — Ты ведь, Петя, обманщик и слюнтяй…
От первого удара в челюсть я как–то уклонился, но второй настиг меня, опрокинул. Сладко, колко расстелилась под спину трава. Перевернувшись через голову, я вскочил. Митрий хотел внести свою лепту в экзекуцию, заерзал сутулым горбом. «Отойди!» — свирепо рявкнул на него Шутов. Он махал кулаками точно, умело, со свистом. Подминали, гнули меня белые молнии.
Ох, больно!
Один раз я сбил его подножкой. Митрий прыгнул на меня сзади, заломил руки. «Уйди, гад», — в исступлении ткнул его Петя кулаком мимо моего уха, и сразу клещи раскрылись. Три раза я падал и трижды успевал вскочить. В груди хрипело. Шутова ни разу я больше не подкосил. Да и как можно. Бронетранспортер пер на меня на атакующей скорости. Земля колебалась. Фонари прыгали до звезд. В последний раз покатился я, как мяч, под кусты и понял, что встать не сумею. Дыхания не хватило, шланг горла заклинило. Я придавил локти к почкам, лицо — в грудь, и стал ждать… Отдышался, резко завалился на бок.
Их не было, ушли. Ногами не били. Спасибо, братки, за милосердие!
Кое–как доковылял я до своего номера. Разделся в ванной, рассмотрел себя в зеркало — лица нет, грязь и кровь. Принял душ, обмылся, замазал синяки и царапины йодом из своей аптечки. Голый посидел у открытого окна, покурил. Ничего. Небо — как Натальино верблюжье одеяло.
Две таблетки седуксена, стакан воды, подушка, ночь.
Приснись, Талочка, приснись!
20 июля. Четверг
— Цветочек мой сладенький, зелененький, — приговаривала мама, поправляя одеяло, взбивая, подтыкая подушку. — Спи, расти, не увянь до срока.
Мне восемь лет. Живой отец ковыляет по комнате, пристукивая пол деревянной чушкой ноги. Война покорежила, укоротила его тело, но духом он бодр и свиреп.
— Что ты трясешься над ним, мать? — гулко он изрекает, превращая комнату в бочку. — Взрослый мужик. Сам все должен делать. Ишь лежит, лыбится, совиная морда. Отступись от него, мать!