Свою солдатскую элитарность радист усмат-ривал не в умении, не в храбрости, а в праве на безделье. Ну что ж, ему, Беркуту, это тоже знакомо. Как много людей, надевших солдатские шинели, так и не поняли, что они солдаты. Впрочем, они и не готовы быть ими – ни морально, ни по уровню своей выучки. А ведь казалось, что до войны их всех обучали, всех готовили.
– Да, на дороге он дрался как черт! – услышал Андрей голос Горелого, когда, оставив группу отдыхать, направился к Отшельнику. – По-моему, лучше, чем только что показывал. Не видел бы своими глазами – не поверил бы.
– А нам перед отправкой что о нем говорили? – ответил старшина. Они с Горелым сидели за валуном и попросту не заметили появления капитана.
– Ну, говорить могут всякое. А пока такого человека своими глазами не увидишь в бою, не поверишь. И что немецкий язык так хорошо знает, тоже с трудом верилось.
«Болтуны, – поморщился Беркут. – Нашли тему для разговора!»
Было еще довольно светло, и хотя большую часть Монашьей тропы скрывал от глаз густой кустарник, все равно появляться на ней сейчас было рискованно: мог заметить кто-нибудь из немцев или полицаев. Однако, ступив на нее, Беркут уже не сумел удержаться от того, чтобы не проведать Отшельника, который сразу же после операции снова укрылся в своей «пещере-келье» и больше не показывался ему на глаза.
Подойдя к камню, которым Отшельник мог перегородить путь, Андрей обратил внимание, что в этом месте, на гладкой в общем-то поверхности скалы, лучи предзакатного солнца как бы преломляются на стекольно-слюдистых зернышках едва уловимых граней. Чуть отклонившись, он понял, что это грани борозд, которые сливаются в какие-то знаки. Отклонился еще больше и, рискуя сорваться, вернулся чуть-чуть назад.
Поблуждав взглядом по затейливой церковно-славянской вязи, он сумел прочесть написанное в два ряда изречение: «Милосердие к себе – жестокость есть, жестокость к себе – милосердие». «Странная мысль», – подумал он, обходя камень-ворота, и вдруг наткнулся на еще одну надпись, сделанную очень тонко, очень мелким резцом: «Жизнь есть жестокое милосердие Божье».
– Что, Беркут, не согласен с этой мыслью?
– Надпись кажется свежей.
– Она и есть свежая, потому что войною писана.
– Вот оно что! Значит, фраза: «Жизнь есть жестокое милосердие Божье» – твоя работа? И пришло тебе это в голову во время раздумий над надписью, сделанной монахами?
– Эта, первая, надпись сделана не монахами, а моим дедом.
– Тем самым, что вытесал «Распятие» у входа на кладбище на окраине Сауличей?
– Им.
– Талантливым дедом наградила тебя вещая судьба рода.
– Постой-постой, ты-то об этом от кого узнал?
– Пришлось видеть, как один обреченный на виселицу или на распятие военнопленный спасал от обезглавливания распятого Христа. Правда, тогда этот пленный показался мне истинным солдатом, храбрым и мудрым, верящим только в свою собственную судьбу.
– Значит, ты видел все это?
– И не только я.
– Да, там неподалеку, на базаре, обычно крутилось много народу… Иногда полицаи подходили… – как бы про себя прикидывал Отшельник, стараясь вспомнить, примечал ли он этого человека возле распятия. – Но о том, что?.. Подожди, подожди… Уж не тот ли ты?.. Да тот, тот самый! Обер-лейтенант?! Господи! Как же я сразу не вспомнил?! А ведь лицо твое мне запомнилось. Обветренное такое, с выпяченным подбородком и крючковатым, немного напоминающим орлиный клюв носом. И взгляд жестокий, прожигающий взгляд…
– Готовый «портрет маслом».
– Я еще подумал тогда: жестокий, должно быть, человек. Храбрый, но жестокий. И очень удивился, когда ты вдруг заговорил по-русски, предупредив, чтобы я не спешил к райским воротам.
– Все верно, я и есть тот самый обер-лейтенант, – подтвердил Беркут. – Прости, что не мог тогда спасти тебя. Может, и попытался бы что-нибудь предпринять, но ведь ты работал, словно раб, прикованный к веслам галеры. Мне показалось, ты настолько смирился со своей смертью, что единственное, к чему стремишься, – это вернуть голову и терновый венок обезглавленному Христу, смягчить жестокую несправедливость к нему людей, до дыр зачитавших его житие, но так и не проникнувшихся его проповедями.
– Было и такое: смирился, – кивнул Отшельник.
– Ты не шел на контакт со мной – вот в чем дело. И я понял, что операция провалится. А петель на твоей виселице три. Места обоим хватит.
– Вот именно, эта проклятая виселица, – отвел взгляд Отшельник. – Она ведь до сих пор стоит. На моей судьбе она – как метка на сатане. Если бы ты знал, как я возненавидел себя за то, что соорудил ее!
– Но ведь, став «висельничных дел мастером», ты спас себе жизнь, – осторожно напомнил ему Беркут, внимательно следя за реакцией Отшельника.
– Спас. Только не этим. И не смей называть меня «висельничных дел мастером». Ты сейчас очень похож на того, другого офицера, эсэсовца, который назвал меня точно так же. И похож не только потому, что на тебе германская форма.
– О том эсэсовце я тоже слышал. От часового. Ты не помнишь его фамилии? При тебе ее не называли?
– Швабская. Как у всех у них.