Голубой с пронзительным криком отбил первый натиск молодого соперника, теперь уже безраздельного хозяина табуна, когда подоспел Елен. С нелепо поднятыми костлявыми руками он почти втиснулся между животными. Он был одновременно и велик и жалок в это мгновение, велик тем, что вмешался раньше молодых, жалок оттого, что бессилен — разъяренные жеребцы не могли сейчас остановиться, и он знал это. Старик отлетел от толчка Крылатого и распластался на траве. Попытался встать, но это было скорее велением угасающей мысли, чем движением тела. И неожиданно Елен почувствовал неземную легкость, как будто взвился над землей. Показался себе старым орлом, уходящим высоко вверх, чтобы не пасть. Сознание подсказало, что это значит. Ярко-голубое небо смотрело на него искренне и понимающе; струились, падали на него торжествующие песни жаворонков; ласковыми ладонями, как будто торопя уснуть, гладили похудевшее лицо всесильные лучи солнца.
Подоспевшие Копжасар и Орынбасар с трудом развели и отогнали жеребцов, потом вместе с Булатом подняли с травы Елена и бережно понесли к кибитке, давя парусиновыми сапогами и туфлями редкие, сохранившиеся у жилища тюльпаны. Тело старика было легкое и послушное, точно стебель завядшего желтоцвета-полыни…
А старик не чувствовал прикосновения рук. Освобожденный от груза мыслей, которые он наконец-то доверил другому, старик без обиды уходил от живых. Он умирал нетрудно и беспечно, зная, что над последним приютом его бренного тела поднимется кулыптас — его тень, утверждение и голос, но для пасынков неба, которым не дано понять даже мертвых, на камне этом будет надпись: «Моя жизнь была жертвой большой жизни».
В глубокой пещере у родника-ржавца Агысты нашел Елен бело-мраморный кулыптас, когда-то приготовленный для него Шакпаком.
Трубное, печально долгое ржание Голубого прокатилось по степи. Люди невольно оглянулись. Высоко подняв голову, жеребец смотрел им вслед, прощаясь со своим защитником.
повесть
Дорога вилась меж каменистых холмов, и было видно, как она бежит к далекому, охваченному голубоватым маревом ущелью.
Одинокий путник мерил ее.
Это был долговязый, с резкими чертами лица казах лет за пятьдесят, одетый в полувоенную форму. Вместо левой руки у него чернел протез, а правую, казавшуюся неестественно длинной, оттягивал большой коричневый чемодан с блестящими металлическими уголками.
Шел путник крупными размеренными шагами человека, привыкшего к далеким переходам. Временами его пристальный взгляд задерживался на придорожном камне или ближайшем уступе, должно быть, знакомом, потому что короткая усмешка оживляла тогда суровое, морщинистое лицо, и путник замедлял шаги. Но через минуту он словно отбрасывал воспоминания: офицерские с высокими голенищами сапоги снова ритмично и неутомимо продолжали мерить белую дорогу.
А вокруг буйствовала весна, особенная в предгорье пора согласия гор и степей. Борясь с пепельно-голубой полынью, переливалась изумрудная стрельчатая трава; веселыми табунками сбегали вниз крошечные голубые цветочки — кокгуль, а навстречу им рдели крупные степные тюльпаны, переживая свои последние дни; и стлался по-над травами и цветами воздух, вбирая в себя их аромат, и катился широко от гор, тяжелее по низинам, быстрее над прогревшимися холмами, собирая, перемешивая и создавая на свой лад величественную песню из жавороночьих трелей.
И, словно бросив вызов этому вольному миру, путник шел четким, строгим шагом военного человека, и только на узком его лице с багровым шрамом поперек лба появлялась вдруг беспокойная, ожидающая и вместе с тем полувиноватая улыбка.