— Повесить сучару! — с оттягом сказал Эрреро, и на мощной шее его прыгнул кадык. Эрреро понимал всю трудность своего плана, но желание увидеть опоссума повешенным внезапно поразило рассудок.
Тут Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов, все это время сосредоточенно тыкавший в морду оппосума прутом, вдруг поднял голову и, блеснув улыбкой, сказал:
— Жечь.
Приговор был одобрен дружным гиканьем. Признавая правоту Лопеса, Хосе Эскалон сам пошел за соляркой. Опоссума обильно полили горючим, и Мендес бросил Рамиресу:
— Бегом за поваром.
Рамирес бросился к палатке, но вылез из нее один. Виноватая улыбка будто бы приросла к его лицу.
— Он не хочет. Говорит, работы много…
— Иди, скажи: я приказал, — тихо проговорил старшина Мендес.
Лопес выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а опоссум ждет. Эрреро парировал, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Хосе Эскалон высказался по национальному вопросу, хотя повар никогда не был евреем.
Тут из палатки вышел счастливый Рамирес, а за ним и Кармальо-индивидуалист. Пальцы повара нервно застегивали пуговицу у воротника.
— Ко мне! — рявкнул старшина Мендес, и когда Кармальо вытянулся по струнке рядом с ним, победительно разрешил:
— Лопес — давай!
Опоссум, похоже, давно все понял, потому что уже не стучал зубами, а задрав морду, издавал жалкий и неприятный скрежет.
Лопес чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Опоссум умер не сразу. Вываленный из посудины, он еще пробовал ползти, но заваливался набок, судорожно открывая пасть. Собака, притащенная Лопесом для поединка со зверьком, упиралась и выла от страха.
Вскоре в палатку, где, шмыгая носом, яростно тер маис повар Кармальо, молча вошел Хосе Эскалон. Он уселся на настил, заваленный лепешками, и начал крутить ручку старого транзистора. Он занимался этим целыми днями — и по вечерам уносил транзистор с собой в казарму. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, бил на звук москитов — и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Эрреро метал нож в стены нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть опоссума не утолила ее.
Расмирес растаскивал в стороны гнилые доски. Нежданный праздник закончился. Впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и сна, в котором он был горд, спокоен и свободен.
Глиста укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел людей, с которыми свела его судьба на этом огороженном пятачке между гор.
Лейтенант Пенья, взяв свою дозу, лежал, истекая потом, на постели и презрительно глядел в потолок.
Старшина Мендес дремал на койке за занавеской. Голые коричневые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце, намертво вставшее над горами, припекало стенку, исцарапанную датами и названиями индейских поселков. До дембеля оставался месяц, потому что полковник Кобос обещал отпустить «стариков» в первые же дни.
А опоссума, попинав для верности носком сапога, Лопес вынес, держа за хвост, и поднявшись в поселок, положил посреди дороги, потому что был веселый человек.
Крыса
Дивизионный хлебозавод находился в стороне от остальных полков гарнизона. Налево от хлебозаводской калитки был контрольно-пропускной пункт, но туда никто не шел. Шли прямо — через дорогу, в увитом колючей проволокой дощатом заборе была выломана доска. Ее прибивали и тут же выламывали снова. Шли и направо — там через пару минут забор кончался и начиналась самоволка. Рядом с гарнизоном стоял поселок, где жила (а может, живет и сейчас) подруга всех военнослужащих, рыжая Люська.
Впрочем, речь не о ней.
— Пора, — сказал Кузин, припечатал кружку к настилу с выпечкой и поднялся.
Жмурясь от слепящего холодного солнца, они выскочили из подсобки.
— Отслужила палаточка… — озирая фронт работ, сказал Длинный (мама звала его Володей).
Палатка была с одноэтажный дом. Прожженный верх ее подпирали пыльные столбы света. Через две минуты, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело опустилась на землю.
— Л-ловко мы ее! — Рядовой Парамонов улыбнулся рябоватым лицом — всем сразу. Улыбка вышла виноватой: солдат сам понял бестактность этого «мы».
Григорьев хмыкнул. Хмурый Шапкин внимательно посмотрел на Парамонова.
— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль эмоциональный Ахмед. — Разговоры. Терпеть ненавижу.
Через полчаса палатка уже лежала за складом, готовая к списанию, а огромную печь дюжие пекари матюками закатили на пригорок и, обложив колеса кирпичами, уселись на пригреве покурить.
Там, где проходила их служба, теперь дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.
Покурили. Солнце разогревалось над сопками.
— Значит, так, Ахмед. — Старшина Кузин соскочил с печки и прошелся по двору, разминая суставы. — Ты, значит, рули тут, и чтобы к обеду было чисто.