– Нет… то есть нет, я вовсе не пытаюсь вызвать сочувствие к себе самой или своему сыну… Так, чувствую, меня опять понесло не в ту сторону, твою мать. Давайте попробуем еще раз: я просто хочу задать вам один вопрос. И я понимаю, что можно по «мылу», но мне нужно было видеть вас.
Сисси долго смотрела на свои колени, прежде чем ответить.
– Знаете, я предложила вам чай из одуванчиков, но вы пьете что-нибудь крепкое? Потому что мне вдруг жутко захотелось выпить.
– Пью, когда есть такое настроение. – Мэдди кивнула.
– Так вот, у меня сейчас не просто такое, а растакое настроение, – сказала Сисси, вставая. – Принесу два стакана.
Выдержанный виски. Темный, как кофе, – и с таким же богатым, сложным ароматом.
– Мой муж Питер, как ни странно, предпочитает более легкие напитки и, без шуток, гордится своей стойкой приверженностью «девчачьему пойлу». А настоящий виски терпеть не может. Я же его просто обожаю. Возможно, когда я была помоложе, увлекалась им чересчур сильно, а затем… – Здесь последовал вздох, полный сожаления. – Когда появились дети, началась здоровая жизнь и… – Сисси сделала изрядный глоток виски. – Я тяну с ответом на ваш вопрос и понимаю это, так что перехожу к нему.
– Как вам удобно. – Мэдди сочувственно улыбнулась.
– Тот день, когда я освободилась, – сказала Сисси. – Ну да.
Ее взгляд стал рассеянным, и Мэдди поняла, что она смотрит на то, чего нет в этой комнате, что находится где-то в другом месте. У нее в голове. В воспоминаниях. Ее глаза угрожающе блеснули намеком на слезы.
– Это чудовище – я не могу произносить его имя, поэтому буду называть его так – не убийца, не серийный убийца, а просто чудовище. Чудовище удерживало меня в течение нескольких дней. Он говорил, что ему нужно… подготовиться. Я не знала, что он под этим подразумевал, не знала тогда и не знаю сейчас, – только знаю, что он видел в совершенных им убийствах часть какого-то большого, вселенского плана, жертвоприношение, совершаемое во имя какой-то высшей цели. Больше ничего не знаю, честное слово. Знаю, что должна была умереть. Я понимала это и тогда. Поняла после первого дня, проведенного взаперти в подвале. Поняла, потому что он так прямо мне и сказал. Сказал, что я должна есть и пить то, что он дает, потому что мне нельзя подвести его и умереть «слишком рано». Это должно было произойти в определенный момент. Под правильными «звездами». Нет, под правильным «числом звезд».
– Он был помешан на числах?
– Точно. В тот день, когда вывел меня из подвала, он… – Сисси моргнула несколько раз, словно вспоминая подробности. – Он говорил и говорил про числа, про счет вещей. Сколько у него ключей на связке. Сколько дверных петель и ручек в доме. В скольких местах на двери подвала отшелушилась краска и тому подобное. Одна вещь из сказанного им меня здорово задела. Он сказал, будничным тоном, что, для того чтобы заколотить крышку гроба, обыкновенно требуется всего десять гвоздей. «Десять гвоздей, чтобы заколотить гроб, – повторял он снова и снова, а затем добавил: – Но нужно девяносто девять, чтобы уничтожить мир».
– Вам удалось бежать именно тогда?
– Вскоре после этого. Он отвел меня наверх, связал руки изолентой – и залепил ею мне рот, – потом подвел к двери. Была ночь. Он сказал, что должен выполнить норму, и я часть этой нормы – «номер пять», как он меня называл. Ни разу по имени. Не знаю, было ли ему вообще известно мое имя. Только так: «номер пять». Так вот, он подвел меня к входной двери. Это была старая сетчатая дверь. С дырами. Затянутыми паутиной. А перед ней, перед дверью наружу, сбоку была другая дверь – полагаю, эта вела на кухню.
Слушая Сисси, Мэдди ловила себя на том, что мысленно видит этот дом. Ясно и отчетливо. «В нем пахнет пылью и плесенью», – подумала она.
– Он держался сзади. Конвоировал меня. Подталкивал, чтобы я шла. А я не переставала думать, как бежать. И когда увидела эту дверь, решила: брошусь туда.
– Так и поступили?
– Мне это не потребовалось.
Мэдди почувствовала, как у нее леденеет кровь.
– Почему?
– Потому что когда я оказалась рядом – понимаю, это кажется полным бредом, – но когда я подошла к той двери, то увидела на кухне что-то. Что-то стоящее на грязном оранжевом линолеуме в духе семидесятых.