А Палаша как бы овдовела вдруг: она беспечально стала бегать, по молодости лет, на игрища и домой возвращалась поздно. С досады, что ли? Непорядок в доме, недостаток. Кабы не золотые руки у Модеста, нешто пошла бы за него? За Палашу сватались люди настоящие. Нет, выбрала кузнеца Модеста девья дурная голова, ульстил, чернявый. Вот, думала, поживет вольготно. Да, впрочем, и жила: в меду купалась, сафьяновые туфельки носила. А тут ишь ты, на птичье положенье перешел: «Годи маленько, говорит, Палаша… Озолочу, говорит». Тьфу на его слова, вот что!
На деревьях золотились листья, трава шуршала по-особому, цветы иные, не весенние, печально глядели в облачное небо, а птицы стали деловиты, словно люди: люди жнут — птицы зерна подбирают, люди хлеб по дорогам повезли — птицы табунами носятся, галдят, высматривают путину необманную к морю-окияну.
Еще маленько — и потянулись птицы понемногу в дальний край. А за ними собрался и Мериканец в свой губернский Камень-город.
— А я что ж, без гроша буду? С голода подыхать?.. Уйду я… вот что.
— Куда же это?
— Опосля узнаешь. Неужели с тобой горе мыкать? Да чтоб тя разорвало на десять частей и с летягой-то!
Модест испугался.
— К кому уйдешь-то?
Защемило сердце. Зудили кулаки дать жене трепку, чтоб выбить дурь. Хотелось сделать ей больно еще за то, что… ну, как это?
— Хозяин старается, у хозяина голова трещит от дум… Ведь ежели я сделаю машину-то, ироплан-то… Эх, да чего с тобой, долговолосой, говорить!.. Тошно мне…
Пелагея заплакала, бабья колючая злоба полилась из сердца.
Модест смотрел на нее в упор, кивал головой укорчиво:
— Ты бы радоваться должна… Трепетать… что такой у тебя супруг. Халява!..
— Раа-доваться… В могилу… вот куда. Люди проходу не дают. Эвот авчирась: с колдуном, грит, живет… наверно, у ней, ребята, хвост. Ведьма, кричат. Вот сколь сладко жить!..
Модест крякнул, закусил губы, порылся в карманах, в кошельке — пусто. Достал со дна укладки часы-благословенье покойного родителя, — подал:
— На, заложи жиду… Скоро вернусь. Прощай.
Дорогой говорил попутчику, глуховатому старику солдату:
— Понимаешь ли, в чем резон-то?
— Ась! Как не понять… Все до тонкости…
— Вот-вот. Я все эти самые машины — как свои пять пальцев… Ну, скажем, паровую молотилку. Сто разов разбирал… Плевок…
— Долго ли до греха… Ась? Я тоже топоришко прихватил. Не ровен час.
— А в городу, сказывают, есть самокатная лодка… У ней машина на особицу… винтом воду из-под себя вырабатывает. А мне надо воздух… Сто верст в час чешет.
— Да как же можно?! — воскликнул, прихрамывая, солдат, и его тупорылое лицо с седым, давно не бритым подбородком весело заулыбалось. — Вдвоем али одному… Ну, скажем, он тебя сгреб за грудки… Ась?
— Вот-вот… Хочу рисунок срисовать.
— А я его обухом-то и лясну по маковке…
— Ну да… А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ… Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста — очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца — руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
— Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, — но левая нога озоровала, не слушалась, — то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
— Лети!.. Мое солдатское слово — лети… Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой… Хошь за хвост летягин дай подержаться… Хххых!.. А бабы — дрянь. Не хнычь, сынок… Не стоящие званья…
— Дрянь, брат, дедко… Дрянь!
— Эн, бывало, мы… под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой… Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
— Уж чево ближе — жена… Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: «Открой глаза. Смотри».
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. «Иропланы, иропланы, — слышит крикливый голос, — иропланы, иропланы». Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: «Иропланы, иропланы… Ха-ха-ха… А ты дурак…» Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.