— Брошу, брошу! — завопил я. — Вот подохнуть, брошу… — и бултыхнулся профессору в ноги. — Полечи ты меня, товарищ профессор, милостивец…
Усадил меня профессор, пошлепал ласково так по спине, сказал:
— Ну, ребята, постараемся с помощью науки Степана полечить. Одевайся, Степан, все будет хорошо.
Тут слеза меня прошибла, растрогал меня профессор вот так. Говорю ему:
— Милостивец-батюшка, одну штуку, конешно, утаил от тебя: чертей живых я видел…
— Больших?
— Нет, не великоньких: этак, как тебе сказать, вершков четырех-пяти, не боле… Стыдобушка сознаваться…
— Ну, а теперь беспокоят тебя черти?
— Никак нет, — отвечаю, — меня-то не беспокоят, откачнулись, слава богу. А вот вы, товарищ профессор… того… постерегитесь их. Эвот, эвот чертенок, конешно, у вас из кармана лезет… Кыш, дьявол!
И только я размахнулся — усердие было смазать окаянного по рогам — схватили меня два стража, увели в протрезвительную комнату.
Через три недели вышел я из пьяной больницы как стеклышко. Теперича глядеть на водку тошно. Разве-разве когда при компанстве…
ДИКОЛЬЧЕ (Повести)
«МЕРИКАНЕЦ»
Модест Игренев — заправский кузнец. Он сделан на цыганский лад: черномазый, курчавый, глаза большие, цыганские — мечтательность в глазах, и речь отрывистая, насмешливая, жилистый, высокий; в плечах узок, но лапы по силище железные, по уменью — золотые. Чего там о подковах, о жнейках толковать — пара пустяков. Он ружья медвежачьи делал, «молоканку» изобрел — сливочное масло бить — и на самодельном самокате к куму чай пить за семьдесят две версты ездит.
— Мериканец, — говорили про Модеста мужики.
— М-да, мозга в башке густая…
Так и укрепилась за ним слава. И если бы, прости господи, не окаянный леший, быть бы Мериканцу первейшим человеком во всей округе. Ан тут-то вот и сорвалось. Тихомолком снюхался Модест с нечистой силой, да такое выкинул, что все крещеные ахнули.
А случилось дело так.
Сидел Модест поздним вечером на обрыве, вблизи своей заимки, курил трубку и мечтал, поглядывая на золотые облака.
— Другие говорят, что облака — кисель, — рассуждал сам с собою Модест. — Кисель, а не валятся. Опять же взять птичье перышко: порхает в воздухах… и никаких огурцов. Али паутина… На что уж летяга — белка и та может с дерева на дерево, вроде птицы. А вот человеку не дано… Обида вышла… Ангелу дано, черту дано. Летяге дано… Пошто же человеку не дадено? Полный непорядок…
Дальше — больше, сидит мечтает. Голова от дум огрузла, и уж стало богохульство на ум взбредать. Модест крепился, говорил:
— Грех… не надо. Имеется в наличности у человека башка… Ну, стало быть, кумекай так и так, мозгуй.
Его заимка была на опушке густого сосняка. Он глядел на расстилавшуюся даль. Солнце село. Из-под земли тянулись кверху огненные мечи. Они пронзали подрумяненные груды облаков и гасли в поблекшем небе.
— Врет поди… брешет. А может, и так… Оно, конечно: Гаврило Осипыч человек пьющий, хоть и кум. Заклинаю тебя, дурака, богом святым — летают… И машины такие есть — ирапланы. Ну, мало ль что он спьяна-то… Да и какой он, к свиньям, учитель? Одна видимость. Из солдатишек… Буки аз-ба-ба… Аз пью квас, увижу пиво — не пройду мимо… Эвота о масленой…
Но Модест вновь повернул себя к мечте:
— А хорошо бы, черт… Порх-порх — и там…
От обрыва на целую версту шло мокрое, поросшее осокой болото с круглой озериной; за болотом, на берегу речки Погремушки, виднелась его собственная пасека.
— Прямо не пройти, а обходить взад-вперед сто верст. А ежели бы крылья… взобрался на обрыв — порх — и там!.. — Модест улыбнулся, засопел.
Он просидел здесь до поздних петухов, а лег спать на повети и не смыкая глаз провалялся до зари: в голове суматоха, — позванивали, поблескивали огоньки, взмахивали крылья птиц, без конца, без начала вспыхивали мысли. «А вот захочу… Модест Игренев… знаменитый человек. Захочу и полечу».
Целую неделю он был в тревоге, в возбуждении. Молот рассеянно бил не по тому месту, железная сварка ломалась, дрель насмешливо визжала и сверлила дыры не там, где надо.
— Ты что это как сонный, Мериканец? Аль округовел? — сердились заказчики. — Не сатана ли тебе приснился?
— Он самый.
Даже жена, круглобедрая Палаша, удивлялась:
— Иным часом рад целого барана стрескать, а тут так… Ешь!
— Постой, погоди ты, — отодвигал он миску с пельменями, отвертывался к окну и смотрел вдаль как помешанный.
А через неделю, в праздник, утром, он сказал жене:
— Становь самовар. Тащи оладьи… А я за медом слетаю, живо обернусь…
Палаша знала, что муж вернется с пасеки только к обеду — туда-назад верст шесть, — и подала ему узелок с едой:
— На, там закусишь…
— Говорят тебе, через полчаса слетаю…
Палаша долго смотрела ему вслед, у ней опустились руки, а сердце захолонуло.
В это время к заимке подъезжал верхом на своей замухрастой лошаденке Гаврила Осипыч Воблин, кум.