Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
— Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
— Кого я вижу! Кум!.. — подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
— Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута — Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
— Не расчесывай расчесы-то, черт… — сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. — Застегнулась?! Все ли застегнула-то? — Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. — Ну, спасибо тебе, Пелагея.
Та, обхватив закутанную тряпьем, стоявшую у печки квашню, выла в голос:
— И ничегошеньки промежду нас не было. Кого хошь спроси… Да хоть измолоти его всего — не жаль… Ох ты, моя головушка!
Модест порылся в своей походной сумке, развернул сверток; полыхнуло ярко-красным.
— Вот тебе подарок привез. Кашемир… На платье… Вот тебе тафта.
Он с размаху грохнул сверток о пол и, покрякивая, изрубил топором на мелкие куски.
— На тебе подарок! На! На! На!
Из-за двери слышалось:
— Модест Петров! Я околел. Выбрось хоть штаны да венгерку. Мороз ведь.
— Просвежись!
Потом открючил дверь, вышвырнул одежду, крикнул:
— Уходи, Гаврилка, покуда цел! Да и часовому своему скажи. Сочтемся.
Погасил огарок и бросился, не раздеваясь, на кровать.
Утром ударило в глаза Модесту солнце. Услыхал громкий говор под окном и прерывистые выкрики Палаши.
«Должно быть, заберут. Воблин пожаловался», — быстро сообразил Модест.
В окно четко долетело:
— Чего ты с ним маешься-то? Наплюй ему в шары, да и уйди.
Модест вздрогнул. Решительный, страшный, он вышел на улицу, чуть ссутулясь.
Стояла куча крестьян. Против них, прислонившись к стене, плакала Палаша.
— Вы что, ребята? — спросил Модест. — С обидой али с хорошими вестями?
— А вот, значит, приговор, — паскудно улыбаясь желтой бородой и блестевшими под солнышком зубами, сказал десятский. — Значит, вообче, как с нечистиками и все такое, окромя того огненный змей… Ну, в таком разе мир не согласен, чтобы, значит… И убирайся на все четыре стороны, куда жалаишь.
Модест спокойно выслушал, закурил трубку, почесал за ухом, спросил:
— Вы, ребята, верите, что я колдун?
— Известно. А то как?
— Да, я колдун!.. Ежели хотите, можете пощупать хвост. Ночью у меня рога вырастают, а из ноздрей — огонь.
Модест говорил всерьез. Мужики стояли разинув рты, с опаской смотрели на него.
— Ничего, выживайте, гоните меня в три шеи… Ну, только что… — Модест сурово погрозил пальцем, повернулся и ушел в лес.
Перепуганные мужики тихомолком побрели домой.
Опять стали видеть старушонки огненного змея, да еще будто бы какая-то «оборотка», под видом огромнейшей свиньищи, шлялась ночью из села на гору, в гости к кузнецу.
И снова стали над Модестом изгаляться, все старались как можно больней лягнуть, уязвить его, обидеть.
— Ну, что, Модест, поди скоро на пасеку-то летать будешь?
— Поди теперича тебя нечистики-то вздымут.
— Ты бы свою бабу подковал: смотри, паря, как бы она наперед тебя не упорхнула. Хе-хе.
Модест яро сверкал в ответ глазами и плевался. А иной раз пускал с плеча:
— Дураки! Остолопы! Что вам от меня надо?
Тропа к его кузнице густо поросла травой: он окончательно забросил работу на односельчан. Разве страшна ему черная корка с ключевой водой, если впереди почесть и богатство?
— Я знаю, чем это пахнет.
Палаша ходила надувши губы, укоряла, плакала, ругалась. Но Модест был слеп, глух и нем как рыба. Жена, скамейка, ель в лесу, криволапая сучонка Шавка — все одно. Мечта цепко обвилась вокруг его души, как дикий хмель возле рябины, приподняла его над житейскими делами, насытила мозг огнем, сердце — горячей кровью, глаза — безумием.
— Добьюсь!
День и ночь работал он в амбаре, иногда гасил фонарь, вылезал на волю и, взъерошенный, бесцельно шагал, словно лунатик, не зная сам куда.
Только один человек верил в летягу крепко — бродяга Рукосуй. Он двадцать лет на поселенье прожил и родину лишь во сне видал, а как хотелось: глазком бы, на короткую минуту! Вдруг как-то потянуло, сразу — ну легче в гроб! А тут как раз Модест. Эге! Пусть изобретает.
Рукосуй жил в заброшенной бане, на краю села.
Однажды ночью, лениво развалясь на полу, бродяга трескал водку. Баня была «по-черному»; сажа, копоть покрывали пол, потолок и стены. Курился огонек на камельке, плавал сизый дым, дверь — настежь, звезды видно. Бродяга чернее трубочиста, пьян. Он то хохочет, как пугач в лесу, то вдруг уставится глазами в мрачный угол, куда еле проникает свет от камелька, и бубнит серьезным голосом:
— Ежели ты лопата, стой в углу. Ежели не лопата— пей!
И тянет заунывно, бессмысленно: