Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.
Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.
Безжалостным. Слишком твердым.
Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь – у смерти.
Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын – что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а – прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!
Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.
Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего – собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему – становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!
Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит – значит, опасность близко.
Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!
Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая и быстрая: с ней не надо бороться, она придет и сама все за тебя сделает.
А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.
Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.
Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.
Так в чем же грех? Где прячется он?
Может, и нет его, если его нам все равно простят?