– Круто вообще! Значит, ты тут убийца лежишь! Валяешься! Пузом кверху! Ну, ты… – Она нагибалась к нему. Водила зрачками по высыхающей маске его лица. Трогала колючий, в поту, лоб. – Дрянь ты, значит! Но теперь на это плевать. Забей! Бог простит!
Марк выдохом разрывал запекшийся рот.
– Не простит…
– Врешь! Простит! Бог прощает все! И всем! Гитлер вон сколько народу укокошил! И другие сволочи! И то им Бог простил. Кто мы такие? Козявки! Я, знаешь, – она все ниже наклонялась к нему, обдавала горячим дыханьем, – честно скажу, в Бога не особенно-то и верю. Ну, там в церковь хожу, как все. На Пасху – кулич покупаю, яйца крашу луковой шелухой! Кулич сожрем, яйца смолотим, и делу конец! А Бог-то, где Он? А иной раз, знаешь, спать лягу, в окне звезда торчит, гляжу на нее, а она прямо насквозь тебе лоб пронзает! И думаешь: а вот Он, Бог! Это Его глаз, и все видит! Как ты тут валяешься! И мыслишки твои дрянные – все читает! Ну, ты не бери в голову. Я пошутила.
Она шутила, прижигала йодом его страшные пролежни, она пела, вытирая пыль, все больше старые песни: синенький скромный платочек, что стоишь, качаясь, горькая рябина, раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, – ни молодая, ни старая, на перепутье возрастов, бездетная, при муже, а как безмужняя, она приходила и уходила, и ветер, и сквозняк в раскрытые окна, сыпля белым конфетти жесткого снега, уходил вместе с ней.
Матвей сказал ей однажды, когда она уже стояла на пороге: нам-то повезло, а к каждому бы, кто умирает, вот такая бы Людочка пришла, как счастье, как Бог, – а Людочка вышвырнула из себя вон короткий захлебный смешок, а потом заржала лошадино, закрывая рот ладонью, и верещала сквозь ладонь: ну вы сказанули тоже! как Бог!.. это я-то Бог?! чушь какая несусветная! ерунда! никакой человек не Бог! мы-то никто ведь не знаем, кто такой Бог вообще! а слишком много о Нем говорим! а надо не говорить, ха-ха, а просто жить! просто! жить! и все! так все просто! – а потом оборвала хохот, стояла, опустив глаза в пол, обтерла мокрые ладони о джинсы и тихо попрощалась: ну я пойду, до завтра.
И пошла. И ушла.
Матвей смотрел, когда она спускалась по лестнице, как двумя веслами в толще воды шевелятся ее широкие, мужские лопатки под тонкой кофтой.
***
Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.
Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.
Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.
Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.