Кроме плача, она еще кричала. Знала, что кричит. Что орешь? – спросил Филипп. Что ты так орешь? А она кричала, чтобы защититься. Как петух, который ерошит перья, чтобы к нему не подходили, так она кричала. И стравливала людей, знала, что делает, исповедовалась в этом. Не у деверя, у другого ксендза. Стравливала людей, чтобы занимались больше друг другом, а не ею.
(годы ходила с этим, и оно росло в ней, и вдруг, однажды ночью, часа в три утра, стук в дверь, она даже подпрыгнула, Иисусе, подумала, Филипп погиб в аварии или вроде того)
Все для того, чтобы защититься. Стала плохой. Знала об этом. Но плохого дурное не возьмет.
(сбежала вниз, открыла дверь, Марек вошел в дом, не говорил даже, что приедет из Англии)
Она любила, когда ее хвалят. Чаще всего хвалили ее за готовку. Все. Даже Томаш Гловацкий. А этот никого никогда не хвалил, этот был придирчив, дети из школы шестерки приносили, так он спрашивал, отчего не шестерки с плюсом.
(она испугалась, он пьян был и плакал, еще и плакал)
Имела к этому жилку. Всю жизнь. Филипп говорил, что и женился на ней именно потому, что она умеет готовить. Все делала прекрасно, супы, сдобу, мясо, рыбу, пирожки, все, и при мысли о том, что все она прекрасно делает, ей всегда становилось хорошо на душе. Почти хорошо.
(уже пару лет прошло с того времени, как Мацюсь пришел к ним и ел пирог, а она помнила до сегодняшнего дня)
(мамочка, я уже не вынесу, я этого не вынесу, сказал сыночек любимый, а она миг уговаривала себя, что он говорит о разводе с Патрицией)
Все закончено. Она осталась сама. Сидит на кухне. Закуривает. Осматривается.
(она думала, что это он о Патриции, был пьяным, ходил и выл, не было Филиппа, у этой шлюхи сидел, а Марек ходил и выл, сыночек ее любимый, мамочка любимая, я этого не вынесу, а она знала)
Видит, что все – пусто. Видит, что никого нет. Нет Филиппа. Нет Марека. Есть только она. Страшно. Отвратительно.
(мамочка любимая, плакал Маречек, я не могу, я не могу, мамочка, я уже не могу, сядь, радость, ну что, ну что, я уже не могу, мамочка, я должен кому-то сказать, что я сделал, что отец сделал, я должен сказать)
Вся посуда. Все кастрюли. Все сковородки. Вилки, ложки. Никто их уже никогда не использует.
(отец все замел под ковер)
(отец живет, словно ничего не случилось)
(словно я никогда этого не делал, мамочка, мамуленька, любимая мамочка)
Господи боже, даже на войне женщины не переживали того, что чувствует она.
(я пытаюсь что-то сказать, а он перестает говорить, а я уже не могу выдержать)
Сжечь все это – лучше всего.
(я должен тебе все рассказать, это плохо, это страшно, мамочка)
Весь город пустить с дымом, при случае. От ее дома загорелись бы и все остальные.
(мамочка, маменька, мамуленька)
(что же мы наделали)
(мы сделали)
(я сделал)
Вчера ей снова снился черный поток. А потом огонь. Зарево.
(я сделал) (мы сделали) (я сделал) (все хорошо, Марек)
Огонь, в котором все сгорает. Весь Зыборк.
(уже хорошо, сыночек любимый)
И только она осталась живой. И никого больше.
(что я должен сделать, мамочка)
Чтобы я могла смотреть. Чтобы должна была смотреть.
(молиться, сыночек, Господу Богу)
Так как сейчас, в этой кухне, осталась она одна, навсегда. В наказание.
(молиться)
Чтобы мне пришлось смотреть.
Чтобы смотреть.
Миколай / Холм Псов
– Мы выиграли, – говорю я. – Ты выиграл, – сразу же поправляю себя.
– Мы выиграли, – вздыхает отец.
Отец выглядит как в обычный воскресный день, словно бы только что встал от телевизора во время перерыва матча, решил сделать себе чай или бутерброд. На нем хлопковые спортивки, шлепанцы, чистые белые носки фротте – мы принесли ему комплект таких на последнем свидании. Я снова вижу выстиранную футболку с гербом Зыборка, которая обтягивает его большие, жилистые лапы как полиэтилен.
Мы все сидим на пластиковых офисных креслах. Он вертится, словно ему неудобно. Мужик за столиком рядом, худой и лысый, с резкими чертами лица и в потрепанной одежде что-то тихо говорит полной женщине, так тихо, что той приходится читать у него по губам. Выглядит он немного как Пыздра из «Яношика» [114]. Когда говорит, легонько и мягко шевелит пальцами, словно играя на невидимом инструменте.
– Как Рокки? – спрашивает отец.
– Рокки хорошо, по крайней мере, перестал мочиться, – отвечаю я.
– Но теперь на всех лает. Даже в доме. Сдуреть можно, – говорит Агата.
– Справляешься? – спрашивает отец.
– Ольчак порой не слышит, что я ему говорю, – Агата бледно улыбается, отец пожимает ей руку. Кажется, она измазала себе веки углем; с того времени, как занялась пекарней, она практически не спит.
– Так говори громче, – отец целует ей ладонь и еще сильнее пожимает.
Некоторое время они изучают друг друга, сперва словно осматривают лица, замечая морщинки, и только потом смотрят друг другу в глаза, и тогда мне кажется, что они что-то говорят себе без слов, что одним морганием, движениями зрачков дают себе некие знаки.
Наконец они вырываются из этого, словно нельзя, чтобы они впали в это забытье на дольше; отец отпускает ладонь Агаты, направляет взгляд снова на стол.