Нам негде остановить машину, потому Гжесь просто въезжает на газон.
Помню тяжелые деревянные двери этого ресторана, с металлической оковкой. Теперь у входа сторожат двое лысых верзил, которые издалека напоминают угольные глыбы. Под их пиджаками виднеются обычные футболки. Я узнаю этих громил. Стоят неподвижно, словно скалы, и только Кафель то и дело сплевывает на землю, зато Порчик даже не моргает, кажется замороженным.
Отец входит в толпу. Люди сбегаются к нему, теснятся вокруг. Одну руку он держит в кармане, вторую непрерывно протягивает вперед, пожимает руки других. Я задумываюсь, видят ли все вокруг, что он сегодня другой, слабый.
– Господин Гловацкий! – кричит Кафель.
Мой отец смотрит в его сторону и говорит:
– Добрый вечер.
– Сейчас сюда приедет полиция, господин Гловацкий, – Кафель показывает пальцем на поворот, за которым – замковый склон и комиссариат полиции.
– А и пусть приезжают. Чая хватит на всех! – кричит в ответ мой отец.
И тогда все начинают хлопать ему – впервые. Юстина вынимает телефон, начинает это снимать. Люди стоят: прямо, нерушимо, хотя подмораживает, хотя пар из стольких ртов начинает напоминать туман, хотя асфальт покрыт тонким слоем льда.
Перед отцом, до того, как он добирается до лестницы, вырастает Каська, сестра Дарьи. Я отчетливо слышу, что она говорит, хватая его за руку:
– Вы очень добрый человек. Вот что я хотела вам сказать.
А потом она на секунду вглядывается в Юстину, полсекунды – в меня и прячется в толпе. Она настолько возбуждена, что эмоции изменяют черты ее лица, она выглядит как совершенно другой человек.
– Я вас не впущу, господин Гловацкий, – говорит Кафель, когда мы уже на верху лестницы. Становится напротив отца, делает пару шагов, замечает Гжеся.
– Увидим, – говорит мой отец и встает в паре шагов перед ним.
Внутри горит свет. Искаженная стенами, вытекающая в неплотно притворенные окна мелодия диско-песенки танцует в воздухе, глухая и сломанная, словно ее собственный призрак.
– Скажите им, чтобы они шли по домам и не дурили. Это частная вечеринка, – качает головой Кафель.
– И ты долго учил такое с листка, клоун? – спрашивает Гжесь.
Кафель хочет что-то ответить, но отец успевает первым, машет рукой.
Кафель и Порчик наверняка боятся, тут человек двести, в два раза больше, чем планировал отец; только когда я выхожу из толпы в первый ряд и разворачиваюсь, стоя на первой ступеньке лестницы, – только тогда я вижу их всех, заливающих всю стоянку, уставшие лица во тьме, выхватываемые уличными фонарями, злые и серые.
Я вижу в толпе транспарант: СТОП ТИРАНИИ; его держит Валиновская с мужем, элегантные ровные буквы, идеально черные на раскрашенном в белый цвет, обтянутом целлофаном картоне.
А может, мы все должны быть в оппозиции? Все в Польше? Может везде, в каждом Зыборке, в каждом Радоме, в каждой Варшаве людям приходится с чем-то сражаться, потому что иначе уже не может быть? Потому что эти сражения – они словно кровь? Потому что осознание того, что ты свободен, – уже испаряется из набора генов? Акция и реакция. Атака и защита. Мудрость и глупость. Два пса.
Эта необходимость держать в руках знамя, которое выпрямляет тело в здоровую и крепкую позу, в стойку «смирно». Это смешно, но такое сидит в людях глубже, чем их душа. Те, у кого такого нет, вроде меня, обречены на блуждания в стороне, на обочине, стыдясь и претерпевая от насмешек, обречены на одни лишь внутренние монологи.
Юстина поворачивается и снимает их на телефон, старается сделать широкий кадр.
– Отступитесь, – говорит Кафель.
– Ну, пока что я тут постою, – отвечает отец.
– Сука, да их же всего двое, – говорит Гжесь. Он распаляется, у него чешутся кулаки. Я вижу, что пара мужчин в толпе тоже распаляется. Что Мачеяк поднимает толстую лапищу, которой недавно засовывал себе в рот пирожок; пока несмело, словно на пробу.
Помню, как отец – он был тогда в моем возрасте – как-то за столом, пьяный, наверняка чтобы позлить деда, сказал:
(а может, это был тот же самый обед, когда он завернулся в скатерть)
– Квасневского в девяносто пятом выбрали только потому, что без комуняк не могли уже справиться. Не понимали мира без них. Что, мол, нам теперь делать? Одним. Со всем тем цветным говном, с растущим рынком. Это словно без матери, это словно без отца, – мой отец смеялся, теперь я это вспоминаю, смеялся, захлебывался смехом, как раньше и его отец, мой дед, тот дед, который упал на пол перед зеркалом и которого я хотел лечить пирожками, он сказал отцу:
– Томек, сделай что-то с собой, пока с тобой чего-то глупого не сделал я.
Может, я и не прав. В этом холодном воздухе, в этой темноте что-то проходит сквозь собравшихся тут людей, ток, что приказывает сжимать кулаки, а желудку – корчиться.
Может, это нечто большее, чем короткая светлая полоска во тьме, открытая на миг дверь в слабо освещенный коридор.
– Йоася, пойдем! – кричит в толпу отец.