Литература модная и литература народная – найти десять отличий.
Можно рассуждать логически, а можно на пальцах, и тогда сразу всё понятно: достаточно заменить слово «литература» на слово «одежда».
Подумалось после основательного прочтения в метро рассказа Бориса Екимова «Веселый блондин Володя» вот что. Как здорово быть слесарем на заводе! Пусть даже не на идеальном, из кинофильмов «Большая семья», «Возвращение Максима», «Неисправимые» и почему-то еще «Высота», хотя там не завод, а строительство сталелитейного комбината, – пусть на обычном, как из повести Владимира Козлова «Школа».
Или из рассказа Владимира Сорокина «Первый субботник».
Вставать в полседьмого утра, кряхтя и матерясь, хлебать квас из ковшика, ехать в промозглом автобусе и, оставив надежду на Проходной, окунаться в запах металлической стружки. Расписана жизнь, ничего от тебя не зависит, и хорошо – потому что когда зависит, случаются и гордыня, и уныние, и маета духа. А тут – с мастером поругаешься, потом к монтажникам на рытье траншеи пошлют или снег убирать, потом Любку-наладчицу за зад прихватишь, а там и в столовую пора, очередь занимать. После столовой можно и это самое, но так, конечно, чтоб в глаза не бросалось.
После гудка опять-таки можно и это самое. Покойно живёшь, при деле, при большом и верном, даже если в силу всеразличнейших обстоятельств не особенно «нужном людям». Живёшь, как жили отец, дед и прадед. Живёшь как ПОЛОЖЕНО. Солнце, вон, не спрашивает, как ему светить, и даже если все инвесторы рынка скинутся, а все рулевые реформ «освоят», вспять его повернуть невозможно. Знаете почему? Потому что оно вообще не вокруг нас вертится.
Вокруг чего-то другого.
И мне будет приятно засыпать вечерами, думая эту не очень-то понятную мне мысль.
Некоторые думают, что «жить вечно» – это о продолжительности. Между тем это не продолжительность. Это ответ на вопрос «как».
Замечено: стоит лишь написать что-нибудь (не спорю, прекраснодушное) про людей труда (ну, например, как хорошо на заводе работать, или как хорошо комбайном бороздить море спелой пшеницы, или спускаться в шахту, где, рискуя жизнью, на карачках, в антисанитарных условиях зарабатывать на смех детишек и ежевечерний домашний уют с толстой женой в халате и замечательным душистым супом с фрикадельками в старомодной зеленой эмалированной кастрюле), как тут же набегает какая-нибудь куча людей и начинает талдычить: «Ага, ага, а почему же ты сам не работаешь на заводе, а вот бы тебя туда, а вот моему знакомому руки-ноги станком оторвало, а потом он в шахте погиб и т. д. и т. п. и пр.!»
Даже принимая во внимание понятную страсть оппонентов уличить меня в неискренности, нельзя не заметить, что из их готовности дать отпор складывается удивительная, замечательная картина – картина ненависти к труду. Труд им неприятен. Они с ним явно что-то не поделили. Их бесит сама мысль, что кто-то где-то может сидеть и прекраснодушествовать по поводу каких-то там алкоголиков-комбайнеров, тогда как они тут действительно трудятся в своих банках и рекламных агентствах! И между прочим, делают там всё, чтобы ужас шахты (слесарного цеха, пшеничного моря, далее по списку) не повторился!
Познакомился вчера с культовым музыкальным журналистом Андреем Гороховым. Расскажу, как он уступает место в метро.
Культовый Андрей Горохов, мой друг, сначала садится, почему бы и нет. Но когда входит женщина с сумками, а свободных мест поблизости нет, он встаёт и, глядя ей в глаза, говорит: «Садитесь, пожалуйста!»
Женщина, конечно, пугается. Места же есть! В другом конце вагона, конечно, но есть же… Естественно, не садится. Опасливо интересуется: «Почему вы мне уступаете?» А Горохов говорит: «Потому что меня так воспитывали».
– Где? – спрашивает женщина потерянно и от этого слегка глупо.
– В Советском Союзе, – отвечает Андрей.
Тут у неё будто пелена с глаз упала. Будто попустило её. Села спокойно. Благодарно, с достоинством. И всю дорогу на Особенного Человека поглядывала. И когда Андрей выходить собрался, сказала ему:
– До свидания.
Потом его узнала (выследила?) какая-то девочка в музыкальном магазине, он же авторитет, мой Андрей, какое-то там светило. Подошла, стала лепетать что-то о своём мальчике, который вот-вот подойдёт и который записал замечательную пластинку. Горохов спросил: «Сколько ему лет?»
От этого вопроса девочка впала в ступор.
Она стояла и молча смотрела на Горохова снизу вверх. Он ждал. Она стояла и молча смотрела на него снизу вверх. Тогда он ушёл. Вероятно, она стояла и молча смотрела снизу вверх на то же самое место.
– Как можно было молчать?! – кричал он потом. Надо же было сказать хоть что-нибудь! Например: «Ему восемнадцать!» Или что это не важно! Или что он хороший! Или спросить: «А сколько вам?»
Казалось, от его крика на стенах подземного перехода должен был полопаться кафель. Наверное, ему было стыдно за тот свой вопрос.
Самоирония – всего лишь противоположный конец самодовольства. А палка одна.