А тут набрёл на хуторок в лесу, не знаю, зачем он там, но, в общем, набрёл. На заимку. Дымком печным потянуло. Навозцем. Собаки лают. Стал разглядывать верёвочку, которой закрывалась калитка, знаете? Думаю, вот странно: ну понятно – засов. Понятно – навесной замок от воров. А зачем верёвочка? От кого? От добрых людей? То есть это я сейчас подумал. А тогда просто рассматривал. Какая она.
И то ли от верёвочки этой, то ли от дымка этого забытого с этим навозцем – но не заметил, как мысли про Мишу оказались вдруг совсем далеко от места, где им только что положено было быть. Вообще никаких мыслей в голове не осталось вдруг. Или, может, такие, для которых у меня нет слов, а потому и мыслями их назвать нельзя. (Или не в голове.)
Так и шёл дальше, как тибетский монах пустой. Трогал деревья, смотрел, как снег синеет от сумерек. И вдруг почувствовал, что ничего не болит. Выплеснул боль вместе с мыслями. Которые и мыслями-то назвать нельзя, хотя можно. Так, дребезжание. Взял и выключил.
Наверное, неправильно напрягаться, чтобы рассказать, что я там дальше делал, – ходил себе и ходил. Дышал, жил. Долго.
Наступила ночь, звёзды было видно сквозь ветки, знаете, такие колючки. Ночь глухая-глухая. Было чувство – очень поздно иду. И ещё – будто пережил много всего, если не жизнь прошла, то существенный кусок жизни.
А как добрёл до города – удивился: тут, оказывается, за это время ничего не изменилось. Машины туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда… Ну, типа, как летал отрок во Вселенной на колючку-звезду, вернулся согбенный, с бородой весь, а у них тут секунда прошла, у этих. И как-то жалко их за это становится.
Хорошо, по крайней мере, что не себя.
Электрон так же исчерпаем, как и атом. Это было большой глупостью – пытаться черпать энергию из расщепления человечьей души. Ненавижу всё «интеллектуальное», человека пластающее – весь этот самодовольный модернизм. Никакого «надлома» и «внутреннего трагизма» для того, чтобы так писать, не нужно, как не нужно их, чтобы давить прыщи.
Исчерпываемость души. У тех, кто её не чувствует, обычно хватает храбрости (неосведомлённости), чтобы становиться революционерами, гениями, дарить себя человечеству и затевать войны. Кто чувствует – у тех хватает сил молиться за первых.
Но большинство живут просто так, посередине.
В палате телевизор, не выключается никогда. Соседа привезли с операции, он вяло мычал и потешно махал перед собою кистями рук, когда медсестры с каталки перетаскивали его на кровать. Ухмылялись: видно, к этому привыкнуть нельзя, к отходнякам, всякий раз что-то новое изобретает слабая плоть. Оклемался быстро, минут через пятнадцать, началась эйфория. Громко, раза в полтора громче обычного, рассказывал, что был в Ираке, где в каких-то катакомбах встречался с Саддамом. Ещё через полтора часа стал крупно страшно трястись, как в эпилептическом припадке, замолчал.
Другой сосед, получив вместо утки (с патрубком для ссанья) судно (женщинам под попу кладут), долго размышлял над этим вслух. Размышление состояло из двух частей: а) все утки прибрали женщины-больные; б) зачем они им?
Я тем временем неожиданно подсчитал, что уже четверть года в больнице лежу. Надо же.
Неужели человек перестаёт быть нравственным инвалидом, только когда в силу естественного изнашивания материи становится понемногу инвалидом физическим?
Запас прочности, умещающийся в естественность, очень важен. Сид Баррет в шестьдесят лет выглядел куда более здоровым, чем в двадцать девять. Нравственное здоровье не покупается специально навлечённым на себя страданием в виде эксцессов. Так и в эстетике – важно постепенное старение вещи, а не нарочитая её испорченность.
А то, что в юности человек является инвалидом, неоспоримо. Большинство уродств современной культуры происходит именно от того, что это «культура молодости». Вспоминая, какую музыку – и с каким чувством – я слушал в юности, благодарю Бога, что вырос, а не «сдох в тридцать лет», как рекомендует Миша Вербицкий. Жаль только, что до тридцати я умел писать.
…Интересно, не жалел ли Баррет, что слишком рано научился играть на гитаре?.. В пользу этого, кроме трогательного ухаживания за садом в последние тридцать лет жизни, мало что говорит, но хочется думать, что в его «уходе от мира» всё же было чуть-чуть гоголевского. Гоголь ведь тоже предпочёл ухаживать за садом – только у него вся Россия наш сад.
Когда лежал в 3-й палате, у меня были соседи: Коршун, Лето и Жила. Такие у них были фамилии. Хотел бы я уметь рассказать хотя бы об одном из них, о Стефане Николаевиче Коршуне. Вот где народ! По больницам лежит.
Теперь я уже во 2-й палате, и моему новому соседу 91 год. А он весь в заботах об оставленном дома хозяйстве: лошадь с телегой, свиньи и мотоцикл. Лопает по десять раз в день, вчера в полпятого утра полез в тумбочку… И курит!
Если бы я был Львом Толстым, Стефан Николаевич с его удивительными рассказами был бы моим дядей Ерошкой, и я сочинил бы про него повесть «Казаки».