Важно было и то, как он описывал это себе. Он прибегал к аналогии с детством. Его обуяло щемящее чувство, заставляющее мальчишек убегать на край света. Он вновь испытал волнения тех минувших дней, когда «воля мальчишки — что ветер»[69], когда весь мир сладко благоухает и сияет как летний день, а деревенская улица уходит прямо в небо…
Именно таковы были чувства, дающие намек на истинную причину неугасимо горевшего в его сердце стремления к существованию наедине с природой. Но Зов, который он слышал, был зовом не только его юности, но юности всего мира. Настрой сознания Земли — некое великанское выражение ее космического переживания — захватил его. А русский великан служил каналом передачи и переводчиком.
Прежде чем лечь, О’Мэлли осторожно заглянул через щелку, чуть отведя занавеску на верхней койке. Занимавший ее новый сосед спал, похожие на гриву волосы покрывали всю подушку, а по крупному добродушному лицу растекалось выражение покоя, которое становилось все более глубоким и постоянным по мере приближения парохода к месту назначения. Больше минуты О’Мэлли не мог отвести глаз от этого лица. Тогда спящий, видимо, почувствовал его взгляд, его веки дрогнули и открылись. Большие карие глаза глянули прямо на ирландца. Не успев вовремя отвести взгляд, тот теперь застыл, как пригвожденный. Кротость и притягательность взгляда проникли ему в самое сердце, до краев наполнив его тем, что ведомо было этому человеку, насыщая истощенный внутренним голодом организм.
— Я пытался… предотвратить… вмешательство, — заикаясь, чуть слышно, бормотал О’Мэлли. — Я удержал его. Вы видели меня?
Огромная рука протянулась с кровати, останавливая его. Ирландец импульсивно схватил ее в свои. Едва коснувшись этой руки, он вздрогнул, испугавшись. Но она была так напитана чудесной мощью, словно порыв ветра или морская волна.
— Посланник… приходил, — пророкотал незнакомец, с трудом произнося слова, — из… моря.
— Да, да… из моря, — повторил едва слышно О’Мэлли, хотя ему хотелось закричать или даже пропеть это. — Я… понимаю, — сказал он шепотом, заметив, что и сам говорит с трудом, спотыкаясь на каждом слове. Казалось, язык, на котором они должны были бы общаться, позабыт или еще не родился. Но если новый друг не обладал даром красноречия, то сам он ощущал себя вдруг отупевшим. Все эти современные слова были столь неточными и неподходящими. Современная речь годилась лишь для современных вещей.
Великан наполовину приподнялся на кровати, будто собираясь спрыгнуть с нее. На секунду он накрыл руки ирландца второй ладонью, но вдруг убрал ее, указав на другую часть каюты. По лицу расплылась счастливая улыбка. О’Мэлли обернулся. Там лежал, разметавшись во сне, мальчик: ветерок из иллюминатора обвевал его обнаженную грудь, а на лице сияло то же покойное выражение, что и у отца, вся тревога исчезла, его дух был свободен во сне. Отец показал сначала на мальчика, потом на себя, а затем на нового друга, стоящего возле койки. Жест, включивший всех троих в свой круг, обладал особой властью — он содержал одновременно приглашение, приветствие и повеление. Более того, необъяснимым образом жест этот вышел царственным. В голове у О’Мэлли на секунду возник образ крепкой дубовой ветви, покачивающейся на ветру.
Затем, прижав палец к губам, еще раз обведя взглядом О’Мэлли с мальчиком, он снова опустился на узкую койку, с трудом вмещавшую его, и закрыл глаза. Волосы снова легли на подушку, их пряди смешались с бородой, достигая плеч. И вместе с ним опустилось отдыхать что-то огромное и величественное, вновь напомнив о впечатлении массивности. Из глубины его горла вырвался какой-то неопределенный звук, непохожий ни на какое слово, но выразительнее многих речей, великан повернулся под одеялом, которое на нем казалось жалким лоскутком, задернул занавеску и вновь погрузился в мир снов.
XIII