Катарина Полянец знала, кто такие иезуиты, да и кто в то время мог не знать их, гордых воинов Иисуса, которые в своей кичливой скромности превосходили даже капитанов и полковников императорской армии, это были проповедники, схоластики, ученые, их можно было увидеть в приютах для бедноты, где они смиренно прислуживали убогим, в аудиториях университетов и, как говорят, повсюду при дворе в Вене, где они исповедовали правителей и давали им советы ради общего блага империи и ее подданных, их можно было увидеть в больницах и в церкви святого Иакова, где они проповедовали то на немецком языке – пышно разодетому и надушенному дворянству из всей Крайны, то на словенском – люблянским горожанам и крестьянам из окрестных мест, кто их, иезуитов, тогда не знал… Ей было известно, что эти молодые люди должны отрешиться от всего, а свое имущество, если оно у них есть, даровать ордену Иисуса, они не хотят больше видеть ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, отдавая всю свою волю и деятельность ордену и святой вере. Она не могла понять, как не понимала и сестер-монахинь, в чем заключается тайна их жизни за пределами школы, театрализованных шествий или работы в больницах, но знала достаточно, чтобы уразуметь одну вещь: то, что здесь у них началось, не кончится добром ни для нее, ни для него, Симона Ловренца, который был с ней всю ночь и сейчас стоял перед ней; и она считала его самым близким человеком на свете, но вдруг выяснилось, что он чужой. Она легла в постель с незнакомцем, ей казалось, что она любит его больше, чем следовало бы, если в таком случае можно говорить о чем-то подобном. И тут возникла еще одна мерзкая мысль, будто она спала с какой-то сестрой Пелагией в мужском воплощении и ничего уже нельзя поделать, ничего нельзя исправить. Беспокойная душа Катарины Полянец оказалась в страшном смятении.
Она застряла в каком-то селе недалеко от Зальцбурга и не знала, как поступить. Процессия паломников с предводителем Михаэлом и стонущей Магдаленкой, со священником Янезом, который, может быть, что-нибудь бы ей посоветовал, если бы она решилась его попросить об этом, с Амалией, которая непременно дала бы ей добрый совет, процессия набожных людей, помогающих друг другу и знающих друг друга, была, вероятно, уже далеко, может быть, где-то в Баварии. Добрава была еще дальше, отец, сидящий под домашним благословением с обвязанной головой, хотя рана, нанесенная сучком, скорее всего, уже зажила, все люди в усадьбе, звякающие кастрюлями служанки, возвращающиеся с полей батраки, конюхи, протирающие соломой лошадиные спины, верный пес Арон, могила милой мамочки – все, что было таким прочным и надежным и откуда она так легкомысленно ушла, стало вдруг бесконечно далеким, почти недосягаемым. Как может сейчас женщина одна отправиться в путь – вперед ли, в Кельморайн, или назад, в Крайну? Был бы тут поблизости хоть Франц Генрих со своим войском, он, возможно, послал бы ее с сопровождением в Зальцбург, чтобы потом она смогла присоединиться к каким-нибудь добрым людям, направляющимся в южные края. Она пошла в приют странников, чтобы спросить сестру Пелагию, что делать горемычной женщине при таком несчастном стечении обстоятельств. Можно ли доверить свою жизнь человеку, давшему обет целомудрия и нарушившему его, как, конечно, преступила через это и она сама, но она не давала никаких обетов, наоборот, хотела, чтобы это однажды случилось, однако не так, не с человеком, о котором ничего не знает, кроме того, что он был иезуитом, может быть, он убежал, может быть, на совести у него что-то страшное, по ночам он часто не спит, в глазах беспокойство, губы горячие, руки сильные, и она не сможет сопротивляться, последует продолжение, если она тотчас же не расстанется с ним. Сестры Пелагии не было, старый служитель сказал, что она уехала к матери-предстоятельнице в Зальцбург, и Катарина знала, зачем: рассказать о двух паломниках, живущих как муж и жена, не будучи ими, грешащих в таком сожительстве и преступающих все божеские и человеческие законы. Она спросила, не проходили ли здесь какие-нибудь войска. Да, – сказал старик, – были здесь пьяные краинцы, в непогоду по грязи волочили свои пушки, украли несколько кур, и несколько солдат было за это наказано тридцатью ударами палкой. Слава Богу, – сказал он, – они пошли дальше, это ведь армия наша, императорская, а ничуть не лучше турок или саранчи. Она подумала, что, возможно, в этих войсках был и Франц Генрих Виндиш, капитан со своими перьями, может, это он дал приказ наказать солдат, он знал, какой должна быть в армии дисциплина, об этом он много раз говорил в Добраве, за каждое малейшее ее нарушение необходимо наказывать, и наказание должно быть суровым, очень суровым.