И чем больше времени и сил она отдавала раненому капитану, который уже давно перестал быть избранником ее юности, тем с большим усердием старалась удержать Симона. Она чувствовала, какая тревога бушует в его душе, она знала, что он так тревожится вовсе не из-за участи гуарани, преданных орденом и Католической церковью, самой большой, вселенской и единой церковью, к которой он принадлежал, это не было ни смятением испуганного послушника, ни огромной бессонной тревогой с ее стремлением понять порядок вещей на небе и на земле, жаждой внутренним взором увидеть новую землю и новое небо. Это была тревога, сузившаяся до маленькой щели, через которую можно было увидеть только одно: ее и Виндиша, тревога, превращавшаяся в злость, которую она могла лишь угадывать. Когда Виндиш засыпал, они с Симоном шли в деревню за провизией и лекарствами, и по пути она все время целовала его, она целовала его и тогда, когда они сидели на берегу озера и наблюдали заход солнца, она не хотела его потерять и плакала, потому что чувствовала, что вскоре его потеряет. Она плакала и целовала его, куда бы они ни направлялись, плакала всякий раз, когда временно прекращала свою самаритянскую заботу о Виндише. Они отправились на лодке, по озеру, в Штарнберг, где был праздник рыбаков, наблюдали за тем, как мужчины швыряют в лодки больших рыб, тащат их крючьями из воды, их белая чешуя светится в камышах. Это был трепет живых существ, которые вскоре умрут. Потом они ели рыбу, пили пиво и улыбались пьяным крестьянам, рыбакам, ткачам, мясникам, горожанам – всем людям, которые в стране, уставшей и обедневшей от войны, хотели жить, как живут люди повсюду, в Добраве или в Любляне, в Ландсхуте или в Тутцинге. Разумеется, на обратном пути она тоже целовала его, и Симон все время был мокрым от ее слюны и ее слез, он был в замешательстве, он любил ее и одновременно ненавидел, самая опасная смесь чувств буйствовала в его душе, и теперь он знал, что это буйство зародилось в нем не в тот день, когда он швырнул человека в выгребную яму, когда хотел, но не смог его убить; нет, оно зародилось в нем уже тогда, когда, находясь в тюрьме, он впервые подумал о том, что она с ним, с Виндишем, его Катарина. В этом смятении чувств однажды, когда они опять были вместе, он грубо схватил ее за волосы, ударил и поцеловал; иногда из-за этого опасного смешения эмоций он с силой отталкивал ее, но в этом случае она кидалась ему на грудь с особенной горячностью; все кончалось тем, что они лежали на берегу озера, укрытые ее распущенными волосами, уставшие от беспрерывных поцелуев, прикосновений и слез. И каждый раз, когда они вот так лежали на берегу озера и он смотрел на ночную водную гладь, его преследовала мысль, что он должен как-то положить этому конец: или уйти, или же – и эта мысль постоянно возвращалась в его раздумья – убить этого человека, который причинил ему столько зла, ему и еще больше – ей, убить, привязать ему к шее камень и неслышно отправить с лодки на дно озера… и таким образом, с помощью нескольких движений, закончить то, что несколько дней назад он так хорошо начал, взглянув на ангела с мечом; сейчас это надо было сделать быстро, без слов, сделать – и уйти в ночь.
– Ты – ночной человек, – сказала она, – твоя жизнь – это ночь, это огни на горе над деревней, ты – паук, тебя ищут тени, ждут леса в ночи. Останься, – сказала она, – пойдем к Золотой раке, потом возвратимся домой, Виндиша, выздоровевшего и с очищенной душой, привезем к его дядюшке, к барону, а мы с тобой останемся в Добраве, в Добраве хорошо, – и принялась его целовать.
Потом она встала.
– Будь милосердным, – сказала она.
По берегу озера она дошла до хижины и перевязала Виндишу голову. Потом запела ему колыбельную, старую словенскую солдатскую песню, которую он любил еще больше, чем песню о Марии и паромщике:
И когда она пела «бим-бом-бим-бом, бим-бом», по той половине лица, где не было повязки и где блестел его единственный теперь глаз, потекли слезы; к счастью, он лежал в темноте, обернувшись к стене, так что Катарина не могла этого видеть.
46