Она очень смешно показала, как выглядела ее сопалатница.
— И вот так… Такой «гранд-дамой»… Она — со всего размаху… То в забор, то в ограждение… Уж не знаю, как она сейчас, бедная…
Ее голос затих, но Корсакову казалось, что осталось его легкое эхо.
Некоторое время все сидели молча, в темноте… Керосиновая лампа желтила лица, белые платья, рубашку Александра Кирилловича. Он сидел, зная, что Машенька хочет сказать ему еще что-то, другое, более важное! Но он понимал, что знала это и Женечка. Она поднялась из-за стола, снова села в неудобной позе… С чашками в руке.
— Александр Кириллович… — наконец решилась Женечка, видя, как далеко сейчас Машенька от их бдения за столом.
— Не надо! Я сама… — неожиданно глухо, без жизни в ее неповторимом голосе, сказала Машенька. Она продолжала чертить ногтем свои плавные узоры на скатерти… — Мы сегодня слышали… По радио. Вас… Куда-то выбрали!
— На съезд! — быстро и в тон подруге сказала Женечка.
— Меня? — замер Корсаков. — Как?
Он тряхнул головой.
— Вы, наверно… Что-то спутали? Машенька! Фамилия распространенная…
— Вас! — тихо и убежденно сказала Женечка. И он поверил.
В вечерней тишине безумствовал сверчок.
Корсаков сидел, опустив глаза. Все равно, несмотря на все вчерашние мысли, разговоры, бессонницу, он чувствовал… «Он снова… Он востребован! Нужен! Не забыт».
И какая-то предательски-восторженная, услужливая мысль: «А все-таки — это Он… А я про НЕГО?! Как же я не мог понять? ЕГО?!»
Он знал, что обе женщины смотрели на него. Испуганно, сострадательно.
Александр Кириллович увидел, что они, переглянувшись, прервали, не захотели сказать еще что-то…
— Это ведь хорошо? Да? — неуверенно, но с какой-то живой надеждой спросила Женечка.
Он только быстро, молча, несколько раз кивнул головой. И вдруг понял, что все эти роскошные, беззаботные, обманные августовские дни он был в глубоком, хоть и тщательно скрываемом, обычном, человеческом обмороке страха.
Не поднимая взгляда, Корсаков чувствовал, что и они понимали это.
Машенька подошла к нему и, бережно взяв его лицо в свои теплые легкие ладони, осторожно поцеловала в лоб.
Когда он остался один, Корсаков почувствовал, что у него мокры глаза. Не только от облегчения… От ушедшего страха…
Замяукала поднявшаяся на веранду пушистая белая ангорская кошка, потерявшая своих хозяев. Он встал и открыл ей дверь, пропуская в летние комнаты. Свет был уже потушен, но, как понял Александр Кириллович, там еще не спали. Молодые женщины лежали с открытыми глазами, тихо переговаривались. Он остался стоять у притолоки открытой двери.
…И все-таки это было что-то другое. С ранних своих лет. Может быть, со смерти отца, он был по-молодому свободен. Своенравно и жестоко, решительно свободен. Каждый его шаг… каждая боль, трудность, даже каторга… Каждый бой, каждая дискуссия (до крика, до оскорблений, до решения свести с самим собой счеты!)… Болезни, шум жизни, кровь, гибель своих близких, товарищей (ближе братьев, сестер!)… Голодные дни… Все это было его молодостью. А зрелостью было его умение подчиниться приказу. Железной дисциплине ленинских резолюций, решений съездов. Да, он был обычный солдат партии. Подчиняющийся и приказывающий! Признающий демократический централизм, принятый еще на Втором съезде. Это было смыслом и кровью его сдержанной, профессиональной, верующей жизни. «Железной», как говорили, руки комиссара корпуса. Потом армии… Его перебрасывали с фронта на фронт. Из армии — на флот… Из Туркестана на Дальний Восток… Иногда его принимали за латыша, венгра, вообще за иностранца. Так не по-русски безжалостны иногда были его действия. Так решителен был он в расправе с предателями, болтунами, с растерявшимися и переродившимися… Его зрелость началась в те годы, когда он понял, что лично, персонально, не боялся никого… Ни из людей вышестоящих, ни из членов РВС, ни из представителей ЦК… Не было человека, перед которым у него сжималось от страха сердце… Или предательски дрожали ноги… Он сам, по-своему, по своей совести принимал решения! Ставил к стенке; расформировывал и создавал воинские подразделения; сгонял на срочные работы тысячи крестьян из близлежащих сел; выжигал целые волости, уезды, если они были оплотом махновщины или белоказачества, ярых староверов или басмаческих баз… Он до сих пор, иногда, закрывая глаза, слышал крик безусого подхорунжего, прокравшегося в штаб соединения… Он должен был поджечь свезенное с большей половины Дона зерно, которое отправляли в голодную Москву.
Полыхнувшие амбары удалось быстро погасить, а мальчишку «поставили к стенке». Расстреливал его комендантский взвод. Лица, почерневшие от копоти… Мальчишку еле отбили от разъяренной толпы беженцев. С окровавленным детским лицом, освещенный фарами грузовика, он отступал и отступал под дулами наведенных винтовок… За ним была неправдоподобно-громадная стена полусгоревшего, обуглившегося степного амбара. Из его бескровных, меловых губ никак не могло вырваться крика… А когда, запнувшись о что-то, начал падать, он почему-то позвал не мать, не Бога…