Конечно же, выходить ей уже не пришлось. Два месяца спустя она умерла. Но перед смертью она отправила меня к Хоуп. Это из-за нее я появилась здесь с зажатой в руке тетрадкой стихов. Пришлось поддаться на ее уговоры: так хотелось сделать приятное умирающей старушке. В те времена я боялась кому бы то ни было показывать свои стихи. Особенно
— Ты станешь крупнейшей писательницей современности, — сказала Хоуп, снова взглянув на меня.
«Она сошла с ума, — подумала я про себя. — Какая-то сентиментальная, восторженная фанатичка, совершенно не способная здраво смотреть на вещи. Нет, она просто не хочет расстраивать старинного друга семьи.»
— Вы шутите? — спросила я вслух.
— Такими вещами не шутят, — ответила Хоуп. — Конечно, я могу показаться тебе излишне сентиментальной…
— Да что вы! — соврала я.
— Но мне слишком дорога поэзия, чтобы обманывать тебя. Ведь мне все время приносят какие-то рукописи. И большинство из них никуда не годятся. Я авторам так прямо и говорю — правда, всегда в самых деликатных выражениях. Но твоя книга — это что-то особенное. Я хочу разослать ее по издательствам. Можно, я оставлю ее у себя?
— Боже мой, да это же плохой экземпляр! Она еще не готова. Я должна ее доработать, перепечатать. А моя машинистка — в Гейдельберге… Я вам пришлю хороший экземпляр. Правда! Клянусь вам!
Хоуп прочитала мои мысли.
— Я ее сейчас ксерокопирую, и у меня будет свой экземпляр. Мама при смерти, и в Германию ты вернешься не раньше, чем недели через две. Я не хочу так надолго выпускать ее из рук, — и она озорно улыбнулась.
Пока делали ксерокопию, она расспрашивала меня о нашей семейной жизни. Она никогда не видела Беннета и хотела, чтобы я подробно описала его. На мгновение я задумалась. В общем-то и нечего сказать. Вспомнилось его угрюмое лицо, наши ссоры, и как он заставлял меня поехать в Нью-Йорк и оставаться здесь, пока бабушка не умрет, как настаивал, чтобы я уехала одна, чтобы провести ее последние часы с ней наедине, как он требовал, чтобы я продолжала заниматься с психоаналитиком; вспомнилась его замкнутость и полное отсутствие чувства юмора.
— Он очень помогает мне в работе, — сказала я наконец.
— Но — ты любишь его? — спросила Хоуп.
— Что такое любовь?
— Если спрашиваешь, значит, — не любишь, — вынесла она приговор.
И вот, шесть лет спустя, я снова сижу у Хоуп и собираюсь рассказать ей о том, что она знала всегда.
— Ты помнишь лето, когда мы познакомились? Помнишь, я еще принесла тебе свои стихи? — Я в том же кресле напротив ее стола, где сидела тогда. — Беннет еще хотел, чтобы я находилась при бабушке до самой ее смерти. Знаешь, почему он так этого хотел?
Хоуп, как всегда, знает, что я хочу сказать:
— У него была женщина?
— Откуда ты знаешь?
Хоуп делает рукой один из своих характерных жестов, словно чертит параболы, круги, знаки бесконечности:
— Догадалась.
Я начинаю рыдать:
— Хоуп, миленькая, как я его ненавижу — так и убила бы на месте. Когда я вижу на улице мужчину восточной наружности, мне хочется броситься на него. Иногда лежу с Беннетом и думаю: «Вот сейчас возьму нож и его зарежу», — и чувствую себя при этом такой идиоткой. Ведь все время ко мне со своим дурацким сексом приставал — и вдруг такое! А я всегда была виноватой у него. И знаешь, что хуже всего? Он даже не понимает, почему я злюсь. Он не понимает, что меня сводит с ума его
— Родная моя, ты знаешь, о чем я тебе постоянно твержу: терпи, пока терпится, а коли терпеть невмоготу, уходи.
— Я больше терпеть не могу.
— Тогда уходи. А то ты все время как на иголках. Смотри, поранишь свою чудную маленькую штучку.