Имя Хоуп я слышала с детства, но своими глазами не видела ее. Помню, мои бабка и дед часто обсуждали ее с моими родителями. Они называли ее «бедняжка Хоуп», наверное, из-за того, что она была замужем за музыкантом, который, по выражению моей бабушки, был не в состоянии прокормить семью. Но вместо того, чтобы бросить его, как поступила бы на ее месте любая прилична еврейская девушка, она старалась его поддержать. Это было воспринято как безрассудство. Хоуп страшно нравилась мужчинам, считалась неплохим редактором и хорошо зарабатывала. Осуждая ее простодушие, дедушка с бабушкой цокали языком. Как могла она держаться за этого барабанщика из Рего-парка! Любовь любовью, но брак — это сделка. И как может привлекательная женщина тратить свои лучшие годы на какого-то пьянчужку?.. Ее поведение было расценено как признак слабости. «Бедняжка Хоуп. У нее такая добрая душа.»
Но «бедняжка» Хоуп была умнее их всех. Она понимала, что щедрость окупается сторицей. Она никогда не скупилась на деньги, на любовь, на свое свободное время, и у нее всегда были сотни поклонников и друзей, а когда жизнь ее перевалила полувековой рубеж, она встретила человека, который оказался ее нравственным и духовным двойником. Мои бабка и мать, которые любили по расчету, мои сестры, которые повыскакивали замуж в восемнадцать лет и не видели в жизни ровным счетом ничего, получили гораздо меньше, чем Хоуп, которая отдавала без остатка всю себя. Она была человек-праздник. Подарки сыпались из нее, как из рога изобилия. Страшно было обратить внимание на какую-нибудь вещь у нее в доме, потому что она сразу же дарилась тебе. Причем это могло быть что угодно: картина, первое издание редкой книги, красивое украшение. Вещи совсем не задерживались у нее. И всегда возвращались назад. Часто в двойном размере. Или даже в тройном.
Мы сошлись с Хоуп летом 1968-го, когда я на недельку приехала в Нью-Йорк из Гейдельберга попрощаться с бабушкой, умиравшей от рака. Я пришла к Хоуп в офис и сразу почувствовала, что попала домой. Ее кабинет оказался светлой комнатой с золотистым ковром, — там стоял большущий стол, весь уставленный безделушками, фотографиями, цветами. Все всегда присылали Хоуп цветы.
— Дай-ка я на тебя взгляну, — сказала Хоуп. Она смотрела на меня, я смотрела на нее, и мы понимали, что это любовь с первого взгляда. Хоуп была седовласой полноватой женщиной, всем своим существом излучающей теплоту. В ее присутствии все твои проблемы как бы отходили на второй план и наступала приятная расслабленность. Моя мать всегда нервировала меня, Хоуп — умиротворяла.
Она читала мои еще не опубликованные стихи, а я от нечего делать разглядывала кабинет. Я всегда страшно нервничала, когда кто-то читал мои стихи, — в этот момент они казались мне ужасными, и я боялась, что меня разоблачат как самозванку. Это были стихи о моей жизни в Европе, о Германии, фашизме, о какой-то недоговоренности в наших с Беннетом отношениях. Хоуп читала. Я притворялась, что мне совсем не страшно. Прочитав две-три страницы, она подняла голову и сказала:
— Поэтические рукописи всегда поражают меня. Обычные белые листы, а на них — обнаженная человеческая душа. — И она вновь погрузилась в чтение.
Я могла в любой момент поступить в аспирантуру, этот путь был всегда для меня открыт. Или устроиться на работу в какое-нибудь издательство. В этом не было ничего ужасного. А вот
Я подумала о бабушке, у которой только что была. Она стала желтой и похожей на покойника — из-за рака поджелудочной железы и тех лекарств, которыми ее накачали. Сколько я себя помню, бабушка всегда панически боялась рака, но теперь, когда он все-таки ее настиг, она ни словом не обмолвилась о нем. Она сидела в кресле у окна и шила — зауживала себе платья.
— Все платья стали мне слишком велики, — говорила она, — а мне ведь надо будет что-то надеть, когда я снова начну выходить.