Бездонная пропасть как будто разделяла его — Актера Актеровича от артистов-художников, репетировавших «Снегурочку». В бородаевской труппе, к примеру, считалось особым шиком явиться на спектакль неподготовленным и, не зная слов роли, «отжарить ее под суфлера». Строжайшая дисциплина и порядок, которые ввели руководители Художественно-Общедоступного театра, делали простые репетиции похожими на священнодействие. Расхлябанности тут не было места. Малейшее нарушение принципов и законов, установленных в труппе, каралось беспощадно.
Все это, конечно, не служило неодолимой преградой, чтобы перейти разделявшую пропасть. Главное заключалось в другом: даже не в иных методах актерской работы, а в новой художественной конституции, которую возвестили ее творцы — К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко. Она оказалась настолько близкой Качалову, что он словно переродился. Вскоре труппа театра убедилась в «чуде», свершавшемся на глазах.
Роль царя Берендея в «Снегурочке» готовил Станиславский и еще два актера. Ни у кого из них образ не ладился. Мудрый, благостный царь получался то слащавым, то сентиментальным, не трогающим глубиной чувств.
Станиславский, художник необычайной честности, забраковал сам себя в не удававшейся ему роли. Остальные тоже не удовлетворяли его требованиям. И почему-то, логически трудно объяснить отчего, скорее всего благодаря чуткой своей интуиции, он вдруг обратился к отверженному актеру:
— Почитайте дома Берендея. Завтра мы вас посмотрим.
Величайшая радость и одновременно тревога охватили Качалова. Перед ним, утопающим, возникла спасительная соломинка. Появился единственный и последний шанс вернуть свою репутацию.
Весь оставшийся день и всю ночь он учил слова роли. Выучил наизусть.
Следующий день был кануном отъезда на гастроли в Крым, где театр собирался показать чеховские пьесы самому А. П. Чехову. Из-за предотъездных хлопот многие участники труппы отсутствовали на репетиции, не был и Немирович-Данченко.
В полупустом репетиционном зале играть было неприятно, почти жутко. Но странное дело! Едва взгромоздившись на трон — высокое сооружение из поставленных один на другой табуретов, — Качалов ощутил приятнейшее спокойствие уверенности.
В мертвой тишине царь Берендей пророкотал расшалившимся скоморохам:
Как порывом ветра сдунуло скоморохов от властных слов. Царский голос обрел вдруг волшебную проникновенность:
Колдовской голос! Сидевшим в зале казалось, что царь Берендей — Качалов не говорит, не читает, не произносит, а поет:
Первый монолог был окончен, Качалов молча сошел с тронного сооружения из табуретов. Неужели опять провал? Нет, навстречу с сияющим лицом устремился сам Станиславский. Все аплодировали.
— Продолжайте! Теперь читайте сцену с Купавой, — предложил Станиславский.
Как удивительно изменились интонации Берендея! Чистое серебро зазвенело в ласковом привете.
После этой сцены Станиславский обнял и поцеловал Качалова.
— Нечего больше искать! У нас есть Берендей! — взволнованно заговорил он. — Это — чудо! Вы — наш! Вы всё поняли. Поняли самое главное, самую суть нашего театра. Это поразительно! Я так рад! Ура!
Ничего не могло быть выше такой оценки требовательного режиссера. Надежда вновь зацвела в душе актера. Вернулась вера в себя. Душа обрела гармонию.
На следующий день Качалов провожал на вокзале свою невесту Н. Н. Литовцеву. К нему подошел Немирович-Данченко.
— Говорят, вы произвели вчера фурор. Очень рад! — поздравил Немирович-Данченко.
То было признанием полной победы.
Итак, чудо свершилось. Но было ли оно столь уж чудесным, или просто все стало на свое законное, заранее уготованное место?
Качалов, как каждый ищущий художник, для которого искусство — «святое беспокойство», испытывал безвременье — блужданье таланта. В ту пору его творческие силы еще не находили для себя настоящего применения.
Любительский кружок. Столичный, а все же плохой театр Суворина. Провинциальная труппа антрепренера Бородая. Вот короткие ступени, служившие для внезапного восхождения на Олимп. Не лучше ли назвать их трамплином — уж слишком быстро все произошло. Ведь лишь через три-четыре года пребывания на профессиональной сцене Качалов оказался вдруг там, где впервые в истории мирового театра закладывались его реалистические основы.