Ляля побыла на воле ещё с неделю. Ей дали похоронить близнецов, она успела отметить девятый поминальный день и почти сразу получила повестку в Спецучреждение.
С опаской зашла она в громадное, подавляющее своими размерами здание, робко встала перед окошком бюро пропусков. В небольшом полутёмном кабинете сидел за письменным столом худощавый прилизанный человек в штатском. Она села напротив. После обычных анкетных формальностей следователь надолго углубился в бумаги, сначала внимательно читал что-то, потом писал, резво поскрипывая стальным пером, а потом, опустив голову в бумаги, сквозь зубы вполголоса проговорил:
– Уезжайте немедленно… вы меня поняли? Прямо сейчас… Уезжайте…
– Но я ведь ни в чём не виновата, – сказала шёпотом Ляля. Следователь покачал головой и снова углубился в бумаги.
Она расписалась под текстом якобы своих показаний, где говорилось о том, что ей ничего не известно о действиях своего брата Волховитинова Никиты Алексеевича, о его принадлежности к французской и немецкой разведкам, о его планах и заданиях в СССР, и о том, что она вообще считала его давно погибшим. В недоумении и растерянности Ляля вышла из Спецучреждения и отправилась домой.
В воскресенье чтобы развеяться и отвлечься от тягостных раздумий она пешком прогулялась до «Художественного» и, прельстившись красочной афишей, купила билет на новую комедию «Волга-Волга».
После полудня вернулась домой и весь день не знала, чем себя занять. Вечер воскресенья тянулся медленно и никак не хотел заканчиваться, а в понедельник прямо на службе её арестовали. Следствие было стремительным, на десятиминутном собеседовании с какой-то тройкой странных людей ей зачитали постановление и отправили в Бутырку. Там она провела около месяца, дожидаясь формирования этапа, и вскоре вместе с сотнями таких же мучениц отправилась в Мордовию, в Темниковские лагеря.
Перед началом войны, в сороковом, зека из Темников перебросили в Коми, на строительство Северо-Печорской железной дороги. Везли каким-то облезлым водным транспортом, в трюме, на палубу не выпускали, кормили ржавой селёдкой, хлеба и воды не давали. На месте выяснилось, что тут уже работают тысячи зека, строят железнодорожную станцию, а живут в бараках рядом со стройкой. Женский этап высадили на реке, сформировали из него бригады. Сначала зечки рыли землянки, пытались обустроить нехитрый быт, потом их кинули на строительство речной пристани, которая впоследствии стала называться Канин Нос.
Через год началась война, которую здесь практически никак не ощущали, если не считать странного вражеского десанта летом 1943 года, который ничем не кончился, потому что немецкая диверсионная группа, состоявшая из советских военнопленных, сразу же сдалась НКВД.
Время в лагере тянулось медленно, тяжкие работы на строительстве выматывали душу, отнимали последние силы, охрана зверела, начальство лютовало и пыталось вдалеке от столичного пригляда организовать для себя хоть какое-то подобие патрицианской жизни, – люди словно барахтались в тягучей смоле истории, не в силах выбраться из неё, не в силах что-либо изменить, погружаясь в неё всё глубже и теряя связь с реальностью всё быстрее. Её домогались, и она быстро поняла, что яростное сопротивление враждебному миру когда-нибудь плохо для неё закончится. Поэтому очень скоро она сошлась с бригадиром дядей Колей, носившим странную для русского человека фамилию Фиорофанти, человеком в летах, в качестве бригадирской привилегии имевшим отдельный закуток с дверью в углу барака. Дядя Коля не был политическим, но не был и уголовным, он был растратчик, так называемый «бытовик». Работал он в 20-е-30-е годы в Сыктывкаре и помнил ещё то время, когда город назывался Усть-Сысольском. Подвизаясь главным бухгалтером на сыктывкарском лесозаводе, дядя Коля умело подворовывал, а потом как-то по пьяной лавочке загрёб всю месячную зарплату работников лесозавода и кинулся разбазаривать народное добро в столицах и на курортах. Задержали его под пальмами солнечной Абхазии, – вытащили из объятий сомнительных девок в усмерть пьяного и дали примирительную пятёрку, всё ж таки социально близкий, не то что политические, и закатали поближе к родине на строительство станции, а потом и пристани. Человек дядя Коля был хороший, пользовался большим авторитетом в лагере, даже урки уважали его. Обладая большим жизненным опытом, природной хваткой и лукавой хитрецой, он умел справедливо решать сложные вопросы и всегда предлагал помощь тем, кто в ней нуждался. Ляля ему приглянулась сразу и он, не откладывая дела в долгий ящик, сделал несколько тонких недвусмысленных подкатов. Но она не была готова к отношениям, и дядя Коля получил резкий отлуп. Однако будучи благоразумным человеком, он спокойно отошёл в сторону, справедливо рассудив, что чему быть, того не миновать. И действительно, через некоторое время Ляля стала захаживать в нему в закуток. Зато ни охрана, ни другие зеки к ней больше не подъезжали, а впоследствии благодаря дяде Коле её перевели с тяжёлой стройки, где нужно было ворочать чудовищные скользкие сваи и тачки со щебнем, на водовозку. Ляля научилась управлять лошадью и возила огромную металлическую цистерну на кухню, в хозблок, в прачечную и на строительные объекты.
Отмотав свой пятерик, дядя Коля вышел из лагеря и переехал в Кожву, нашёл на окраине посёлка домик, устроился работать на лесоперевалочную базу простым сцепщиком, потому что в бухгалтерию его уже не брали, и стал ждать там Лялю. Лялин срок был несравнимо больше, но верный бригадир дождался окончания её срока. В Москву Ляле возвращаться было запрещено и, освободившись, она приехала в Кожву.
Картины нищеты и убогого мира плодились и множились вокруг неё, она опустилась и перестала вспоминать прежнюю жизнь. Всё было в прошлом.
В течение нескольких лет Ляля родила трёх сыновей – Георгия, Аркадия и Юру и билась с беспросветной бедностью, в попытках жить, а не выживать. Дядя Коля воровал понемножку, и этого подспорья хватало хотя бы на то, чтобы дети не голодали. Когда грянул ХХ съезд и смутные, сомнительные, неясные сведения о московских событиях стали окольными путями добираться до районов Крайнего Севера, Ляля поняла, что пришла пора писать письма. Шесть лет она ежедневно писала в разные инстанции по поводу своей судьбы и судьбы брата, сохраняя все черновики и все приходившие ответы. К концу шестого года бумаги было некуда складывать, более двух тысяч писем и почти столько же ответов лежали массивными пачками по всему дому и уже мешали жизни. Но Ляля никому не разрешала их трогать. Относительно реабилитации ответы приходили вполне обнадёживающие, но относительно Никиты начальственные письма были мутны и противоречивы. Из одной инстанции она получала информацию о том, что Никита расстрелян в конце 38-го, из другой – в начале 41-ого, из третьей, что он вовсе не расстрелян, а получил четвертак и до сих пор отбывает срок там-то и там-то, из письма четвёртой выглядывало всего десять лет, но без права переписки, что тоже означало расстрел, а пятая сообщала о том, что он давно реабилитирован и отбыл во Францию. Однако запросы по лагерям, где он якобы отбывал срок, ничего не давали, оттуда писали, что зека имярек здесь отродясь не бывало, и предлагали писать в другие инстанции и по другим адресам.
На самом же деле Никита, обвинённый в шпионской и диверсионной деятельности, в организации преступной антисоветской группы счастливо избежал расстрела, получив двадцать пять лет лагерей. А Евгений по итогам этого дела благодаря своим умелым действиям в самом деле был награждён орденом Ленина и получил повышение по службе, но это не спасло его от беды, а только отодвинуло её на время.
Началось всё с того, что как-то на совещании офицерского состава в Спецучреждении он поймал на себе странный изучающий взгляд старшего специсполнителя Маузера. Потом Евгения дважды вызывали наверх и задавали тёмные вопросы, на которые он отвечал с большим трудом. Потом некто невидимый потянул за ниточку, ведущую к расстрелянному командарму Якиру, а от него за другую ниточку – к Фёдору Горобченко через благовещенское областное управление, и через городское, и через отделение милиции, где он служил рядовым милиционером. А уж оттуда ниточка протянулась к комбригу Котовскому, который вот уже тринадцать лет мирно спал в бирзульском мавзолее, а от комбрига – ещё дальше. Раскопки становились всё серьёзнее, копали всё глубже и вот докопались наконец до истинной фамилии Евгения и тут же объявили его немецким шпионом, – ещё бы, с такой фамилией прямой резон быть немецким шпионом, и вспомнили ему всё, – и кадетский корпус, и Великую войну, где он тоже, без сомнения, был немецким шпионом, и октябрьские бои в Москве. И в самом конце, когда казалось, что дальше уж совсем некуда, некто ушлый и въедливый прознал что-то про казну Реввоенсовета. Это и сгубило Евгения окончательно. Чтобы выпытать местонахождение сокровищ, к нему применили третью степень пристрастного допроса, после чего взвод красноармейцев расстреливал его во внутреннем дворе Спецучреждения. Но расстрел был фиктивный; так ничего и не добившись, ему впаяли двадцать пять и отправили на Колыму. Сначала он валил лес возле Нагаевской бухты; масштабное строительство там началось недавно и материалов требовалось с каждым днём всё больше, – потом за дерзость его этапировали на Сусуман, где так же как и другим страдальцам ему всучили ручные драги и поставили в ледяную сусуманскую воду мыть золотишко. Любая штрафная зона могла бы показаться раем в сравнении с прииском Мальдяк, куда его сунули, и где люди дохли как мухи, потому что работали здесь по девять часов, а отдыху и прокорму почти не получали. Кормили старателей тухлой похлёбкой и хлеба вдоволь не давали, при том что начальник приискового подсобного хозяйства Василий Четвертак ещё в прошлом году силами зека выстроил на огромной площади в некотором отдалении от жилых бараков колоссальное количество сараев для содержания зайцев, куниц, песцов, лис и свиней. Четвертак был конвойным и служил в Москве, а до начала своей конвойной карьеры, в 20-х, работал на уральской звероферме. По образованию он был зоотехником и, попав как-то с конвоем на Колыму, испросил разрешения по начальству и остался на прииске. Интересного дела для него здесь было немало, вдобавок ему хотелось спрятаться в этом медвежьем углу от катаклизмов эпохи, потому что происходил он из богатой раскулаченной крестьянской семьи, и колхозный пожар только задел его своим смертоносным крылом и слегка опалил, но не пожёг. Быстро обзаведясь нужными связями, стал он на Мальдяке необходимым человеком и начальником подсобного хозяйства, им же самим и организованного. В управлении выбил нужные для стройки материалы, разжился в Нагаево арматурой и высечкой, добыл даже гвозди и скобы, а зека под его началом натаскали с Сусумана гранитных валунов и наволокли с сопок лиственничных стволов. Забурлила стройка и через короткое время огромный животноводческий комплекс был готов. Свиней он завёз с материка, а зайцев, песцов и куниц с помощью капканов добыл на сопках. Начальство сначала крутило пальцами возле висков, но поскольку он не особо напрягал вышестоящих товарищей просьбами о помощи, а делал всё самостоятельно, разумеется, получив необходимые разрешения, стало со временем закрывать глаза на все его инициативы. Вдобавок Четвертак умел подмаслить; в свободное от службы время ходил за дальние сопки и добывал в тайге пушного зверя. Шкурки сначала выделывал сам, а потом сколотил из зеков скорняжную бригаду. Само собой, через короткое время всё начальство, включая высших чинов Управления, вместе с жёнами и любовницами щеголяло в отборных мехах местного производства. Поэтому его никто не трогал, а если и трогал, то лишь за те места, которые не доставляли беспокойства. Лишь однажды начальник прииска вызвал Четвертака к себе в кабинет и спросил, чем он собирается кормить всю эту ораву.
– Дык… чего ж? – в недоумении спросил Василий. – Вражонки-то народные, поди, кажный день дохнут… Мясца ихнего вдоволь же у нас…
Начальник потемнел лицом и отпустил Четвертака.
Последней инициативой сметливого зоотехника была просьба привезти с материка дробильную машину МДРМ-28, о которой он случайно узнал из служебных материалов Пятого Всесоюзного конгресса по спецмероприятиям, организационным разработкам и методам дознания. В тоненькой брошюрке среди прочих любопытных статеек прочитал он стенограмму выступления работника Центрального Спецучреждения товарища Маузера об утилизации человеческого материала масштабированных врагов и понял, что в его производстве технологии товарища Маузера – вещь незаменимая. Когда-то подглядел он, как приисковых жмуриков, складируемых в течение зимы за сопками, обгрызают вольные таёжные хищники, и пришла ему в голову новаторская мысль. Мерзлоту при минус пятидесяти долбить больно несподручно, даже и зекам это не под силу, вот и откладывали их захоронение до лета, покуда земличка маленько не оттает. Так чего ж добру-то пропадать? Быстро доложил Василий идею по начальству, получил разрешение и стал регулярно посылать к заледеневшим штабелям за сопками бригаду зеков с топорами.
В бригаду эту ставили доходяг или тех, кто начинал потихоньку доходить, не имея больше сил сражаться с проклятым золотом в ледяной воде Сусумана. Попал вскоре в неё и Евгений.
В последнее время он не выполнял норму, и ему назначили штрафную пайку сначала в четыреста грамм, а потом и в триста. Суставы на его ногах и на кистях рук разнесло страшным воспалением, он потерял почти все зубы и уже с трудом жевал тот жалкий хлеб, который получал. Цинга мучала его и пеллагра начала захватывать тело, рот кровоточил, глаза слезились.
Вот таким и увидел его Никита, прибывший на Мальдяк с очередным этапом. Узнать Евгения было немыслимо, но Никита узнал. Бригада четвертаковской обслуги тащилась с топорами к выходу из зоны, и Евгений несколько приотстал. Тяжело дыша, он сел прямо на ледяную землю и упёрся в неё руками в попытке отдохнуть. Никита подошёл к нему, стал вглядываться, потом присел на корточки и долго смотрел в его слезящиеся потухшие глаза.
– Ну что, брат, – наконец проговорил он, – хорошо жилось тебе при большевиках? Вот и подошло время выплачивать проценты по их кредитам… Да и долги бы отдать, а то ведь грех… Вона куда завёл тебя Котовский…
– Жаль не зарубил я тебя тогда, – ответил Евгений. – А метку твою так и ношу до сего дня…
И притронулся рукой к бурой, покрытой пятнами пеллагры шее, где уже едва заметен был рваный шрам, оставленный когда-то дерзкой пулей Никиты.
Бригада Евгения замешкалась в предзоннике, и он беспокойно глянул туда.
– Убить бы тебя, – спокойно сказал Никита, коснувшись пальцами топора, зажатого в ладони Евгения.
Тот с трудом встал и, ковыляя, поспешил в строй своей бригады.
Он протянул ещё целую неделю. На самодельных салазках, подбитых неизвестно чьим мехом, таскали зека нарубленные звериные пайки, и как-то раз, стоя возле вольеров и глядя на грациозных хищников, с аппетитом поедающих свой обед, Евгений застыл и задумался, а потом взял с салазок кусок человеческой плоти и, плача, поднёс к лицу. Но расшатанные цингой зубы не могли одолеть заледеневшего мяса, – он смотрел в свои изуродованные руки, тяжко дышал, и только кровавая слюна бесполезно пачкала снег возле его ног.
Через несколько дней он лежал в общем штабеле за дальними сопками с деревянной биркой на ноге, и ещё далеко было до весны, а песцы, лисы и куницы плодились и плодились в дьявольском хозяйстве Четвертака.
В ясный мартовский день, после сильной метели, когда природа приходила в себя и отдыхала, послав на эту скудную землю спокойный солнечный день, пришёл, наконец, и его черёд, – в сопки снова поднялась бригада доходяг, поставила поудобнее самодельные салазки, подбитые неизвестно чьим мехом, и достала из-за поясов топоры…