Впрочем, в те светлые дни до больших споров не доходило, единомыслие, казалось, существует полное: отношение к правительству определилось давно, к интеллигенции тоже, и к крестьянству, и к России, и к Европе тоже. А по поводу демократизма Горького и его деклараций вскоре стали незло пошучивать и острить, когда замечено было его восхищение и смущение Марией Андреевой, самой аристократической актрисой у Станиславского, женой генерала, — она так же находилась в центре внимания и восторгов публики. В мужской компании вслух было замечено директору театра Немировичу, не затем ли он себе таких актрис подбирает, которые лучших в России писателей могут накрепко к театру привязать. На что Немирович тоже весело отвечал, что для хорошего драматурга ничего не жаль.
Да, золотые были дни, бриллиантовые! И возбуждение от всех встреч, разговоров, лиц, спектаклей было такое, что страстно, сию минуту хотелось сделать, создать что-то удивительное, простое и прекрасное, достойное похвалы Чехова, восторга и слез Горького, дружеской и громкой зависти Куприна, когда он тянется с объятиями и кричит, в припадке нежности называя тебя то Ричардом, то Васей: «Ричард! Сэр! Дай я тебя поцелую! Как это у тебя? Стихи-то эти? Что Толстому, говорят, понравились? „Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной…“ Бес ты! Гений! Ты был, есть и будешь поэт! Поэт, Ричард! И прозу себе такую выдумал: только что на строчки не разбиваешь. А проза, Вася, — грубая вещь…» И еще любил повторять Куприн: «Две вещи тебя погубят: вино и эстетизм…»
Так хотелось дела, такой ощущался прилив, что в пору было запереться в гостинице или тут же уехать в лес, в глухомань, засесть за бумагу. Но где там! Пришлось вскоре опять мчаться в Одессу, разбираться в семейных делах, потом наступило мучительное лето — Аня, разрыв, ребенок, — потом пошла книга, дали аванс, на эти деньги махнули с Куровским за границу, и снова прорвало облака, был от заграницы восторг, новизна, открытие, путешествие, праздник. Праздник, праздник… А в праздники — не работают.
…Он любил написать рассказ в один присест, в один день, за несколько часов, — как стихи. И если не укладывался, часто терял потом настроение, нить, увлекался другим, и рассказ уходил в гору других начал, набросков — иные лежали годами, ожидая своего часа. Ему важно было настроение, тон, первая фраза, ее гипнотическое действие, и он изводил кипу бумаги, отбрасывая лист за листом с одной этой первой фразой. Он не любил повестей: «он сказал», «сказала она», «глава пятая», «проснувшись на другой день, Никодим Иваныч вспомнил…» и прочее в таком духе. Ему казалось, что всякую повесть можно уложить в полстраницы сжатого текста, пейзаж или портрет нарисовать одной фразой, и было стыдно, передавая свои впечатления и чувства, писать вместо: «я шел», «я увидел», — что какой-нибудь вымышленный Петя, студент, или помещик, или путешественник, шел, видел, любил, страдал. И, наверное, потому эти его центральные герои никогда не выходили живыми, оставались передаточными фигурами, аппаратами, с помощью которых рассказывалось все остальное. Остро хотелось писать о любви, о женщине, и писать так, как пишут об этом художники: открыто, без стыда, — он никогда не мог понять, почему живопись испокон веков получила право на обнаженную натуру, а литература нет, и почему надо скрывать за цезурой или многоточием те мгновения, в которые человек, и особенно женщина, выражает себя с необыкновенной полнотой.