Конечно, вы закончили текст, это финал, но у меня есть название, и мне нужно его оправдать, обещаю коротко.
Дау ведь тоже бог, и молодой Дау, и старый, после аварии превратившийся в безмолвные мощи, – сидя в коляске, он не действует, не говорит, а только кивает головой; был про науку и движение вперед, про мир, который он меняет, – стал про образ, навсегда неизменный, над которым сам не властен. Дау больше не принадлежит Дау, он не контролирует всенародное достояние – могучий бог сделался беспомощным. Но народ стекается к нему за благословением: и пионеры отдают салют Дау, и Тесаки – бандиты в России традиционно богобоязненны, что не помешает им зарезать Дау: богобоязненность, бывает, сочится кровью.
Я Бог – я червь, а не как у Державина.
Молодой Дау – Теодор Курентзис, который, несомненно, является выдающимся дирижером, но к тому же всё время играет выдающегося дирижера. Чтобы продемонстрировать себя, он не снимает, а надевает маску – свою собственную. Ученого Ландау представляет в фильме человек, ставший воплощением современной сценичности. Рождение физики из лирики. И рождение лица из маски. Но это уж точно придумал Хржановский: он же позвал Курентзиса, впустил музыку в шарашку, поставил ее на сцену.
Искусство, возникшее в закрытом научном институте, которого там не было и не могло быть, – не только Курентзис, но и Анатолий Васильев, и Дубосарский, и Марина Абрамович, играющие исторических персонажей или самих себя, неважно, в любом случае это – дуновение вдохновения, впущенное в шарашку, победа вымысла над реальностью, вольности над распорядком, настоящего над прошлым, – редкий случай, как его не отметить? Победа творчества над ограниченностью несвободы, над рамкой в каком-то смысле. А там, где творчество, там всегда Творец.
Я червь – я Бог, как у Державина.
Ура, товарищи!
Александр Тимофеевский
Мою жизнь снесли
Лоден
Я никогда не был тряпичником. Сначала из самомнения и гордой убежденности, что картина важнее рамы. С годами картина, как и положено, стала портиться и приходить в негодность, но любви к раме от этого не возникло.
Была, впрочем, в юности одна вещь, о которой я мечтал; всего одна, но была. Это никакие не джинсы, которые задним числом нам всем, расцветшим при позднем Брежневе, записали в глупую коллективную мечту, и не сапоги, ходившие с джинсами нога об ногу, хотя как раз сапоги, и дивные, столетней давности, шнурованные до колен, я обнаружил на вещевом рынке в центре Москвы, где торговали разным старьем, нарыл и глазам не поверил, и немедленно купил, и потом не вылезал из них лет пять, а то и семь. Вплоть до колен текли ботинки, ботинки с Тишинки, абсолютно уникальные, музейные, тончайшей выделки; век своей жизни, похоже, они провели в прихожей, стояли в чулане, лежали на антресолях и почти никуда не выходили, потом, попав на рынок, уценились с возрастом и стоили копейки, восемь с половиной, помнится, рублей; это была бросовая, доступная всем роскошь, всем, кто способен ею восхититься, такое сложно было обрести, но о нем не приходилось мечтать.
А мечтал я о пальто “Loden”, темно-зеленом, шерстяном, раздваивающемся сзади, оно, почти не меняясь с годами, на весь мир поставляется Австрией уже полтора века, его выпускали еще при империи, с ампирной покрышкой, тогда это шинель с пелериной, или пусть без покрышки, но непременно с кожаными пуговицами, футбольными мячами на крохотном металлическом крючке, сорок лет назад эдакая красота стоила четыреста, по-моему, рублей, что для меня было абсолютно не представимой цифрой.
Красоту эту я впервые увидел в 17 лет на закрытом просмотре в Москве зимой 1976 года то ли в Союзинформкино, то ли на студии, то ли во ВГИКе, где именно тогда приобщали к искусству загнивающего Запада, я сейчас не помню, но загнивал в тот раз Бунюэль, давали его “Виридиану”, зал был маленький, человек на сорок, и один из них, крепкого сложения, но с мягкими чертами, очень правильный, надежный молчел, встав с кресла, когда зажгли свет, сказал, обращаясь к спутнице: “Когда я вас впервые увидел, то сразу понял: всё кончится тем, что кузина Виридиана будет играть со мной в карты”.
Это были только что отзвучавшие последние слова только что завершившегося фильма, вообще-то очень трагического, безысходного, и, произнеся их со спокойной сытой улыбкой, правильный молчел принялся надевать свой темно-зеленый “Loden” из плотной бархатистой шерсти, свалянной таким образом, что она никогда не промокает, оставаясь предельно мягкой, – самое комфортное и самое надежное в мире пальто, в котором море по колено, дико буржуазное и дико аристократичное пальто тирольских пастухов. В нем он пойдет со своей спутницей домой, и там они сядут за стол под абажуром, таким же мягким, темно-зеленым и защищающим от всех напастей, как пальто “Loden”, и за окном повалит снег, мокрый, липкий, а они будут пить чай и играть в карты, и смеяться над всеми дураками, которые играют в карты. Эх.
Второй раз я увидел пальто “Loden” на Леоне в Ленинграде.