Да, но он никогда бы так про себя не сказал. “Добра и света”, “свободы торжество” – это для него невозможные, убитые, скомпрометированные слова. И, как пчёлы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова. Он кривой, косой, калечный, герой нашего времени, и все вокруг такие же. Это – данность.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
В нашей кривой, косой, запутанной, пьяной, блевотной, с покосившимся заборами – от Гоголя до Венички Ерофеева – жизни можно быть поэту, который этой жизни соответствует? Который “по низу прошел”? Не “летят вальдшнепы на вечернюю тягу”, и не “лебеди над синим морем” – съедены и вальдшнепы, и лебеди. Но в лесу, под корягой хоронится мелкая, наша родная нечисть – должен у нее быть свой поэт? Должен. Наш родной, простой общерусский человек, поволжский черемис, чуваш, зырянин или мордва какая должны иметь свой голос? Должны. Кикимора, – какой народ сейчас кричит кикиморой? Наши братья славяне – из бывшей Югославии, например – могут выть волком или рыкать львицей, но кикиморой уже никто из них не кричит. Там курорты, там почти Италия, какая уж там кикимора… Только наши финно-угорские народы – Поволжье, Урал…
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Хорошо. Пусть будет по-вашему. Наш простой общерусский человек всегда кричал кикиморой. Но не всегда это считалось поэзией.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Погодите. Секундочку. Давайте с кикиморой этой чуть-чуть разберемся. Вот живет без всякой славы средь зеленыя дубравы наш тихий, пришибленный – а временами буйный, – загадочный народ, упорно не дающий ответа на проклятые вопросы, потому что они неправильно задаются. Например: “Русь, куда несешься ты?” – ответ тут может быть только один: “На кудыкину гору”. Николай Васильич для печали и красоты написал: “Не дает ответа”. На самом деле дает, но такой, что “умом не понять”.
У народа, естественно, свои боги, всякие. Перечисляю невпопад, без иерархии: леший, домовой, русалки, Николай Угодник, байничек, кикимора, водяной, всякая бессчетная мелочь. Что-то там свое этот народ знает, у него свои тихие радости, своя поэзия – и вот эта радиация поэтическая, она, в случае Пригова, оттуда, оттуда идет. А кто это выведет, кто крикнет за народ? Кстати, крик кикиморы – в исполнении Пригова – это высокий, долгий, затихающий хохот.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Да ведь задача поэзии была, наоборот, в том, чтобы всё это не выводить. В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет, у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет. Поэзия была огороженным пространством. За его пределами выли, кричали кикиморой и, как Бога, чтили Николая Угодника. В сыртах и на льдинах. Не на Геликоне. Подите прочь, непосвященные, вас здесь не стояло – главный девиз от Пушкина до Бродского. Но не для Дмитрия Александровича. Его и не стояло.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Так. Но по-вашему получается, что в русской поэзии есть только одна достойная существования традиция – пушкинская, аполлоническая. Ясный взгляд, здравый смысл, трагизм, глубокие бездны, высокие взлеты, широчайший спектр смешного – не одна только местечковая “ирония”, которую у нас уже сто лет суют всюду, как китайцы свою глютаминовую кислоту, но и легкая шутка, и сарказм, и высокий олимпийский смех, и грубый гусарский гогот, и тонкий русско-французский неприличный каламбур. Огромный диапазон, море разливанное, черпай не хочу, хватит на всех – и ведь хватает. А главный эпигон этой традиции сейчас – Кушнер. Он прекрасен, но это тупик.
Что же до лёновского пантеона – ну, нелинейный. Ну, кривой. Но я понимаю, как устроен лёновский список. Здесь козьма-прутковское “В соседней палате кричит армянин” ближе к саше-черновскому “Квартирант и Фекла на диване”, нежели к пародии на пушкинский романс; здесь “Ах, если уж заполз к тебе червяк на шею, сама его дави и не давай лакею” скорее перекликается с лебядкинским и обэриутским (олейниковским) тараканами.
Я уж не говорю о том, что вся эта традиция работает на снижение, откликаясь на телесность, грубость человеческой физиологии и полностью принимая предполагаемую нищету, убогость, срач ежедневного быта. Пушкинская традиция невподым разночинным обладателям рваных носков, насельникам прокуренных желтых комнат, тесных, как гроб. Там разговаривают не с парками, а с квартирными хозяйками. То, что в пушкинском мире неопределенно обозначается как бренное и тленное, здесь обретает конкретные очертания помойного ведра. В этом мире чешутся, плюют, выводят клопов. Но тут есть своя поэзия, свои порывы, свои бездны, свой “огонь, мерцающий в сосуде”, причем сосуд этот осознаваемо нечист: другого-то не бывает. В этом мире таракан не всегда для смеха; он неотделим от человека. Вот социальный плакат тридцатых:
Звучит, как стихотворение Пригова, но только совершенно всерьез.