И я на ее месте сделала бы то же самое.
Впрочем, на месте продавца, кассирши, дамы с рисом, да и всех прочих я тоже делала бы то же, что и они, – все модели поведения совершенно естественны, понятны, оправданы и животны, всё сливается в естественную органику выживания, и как же нашему ловкому, тертому, битому народу не вспомнить навыки восьмидесятых, сороковых, двадцатых? Поиграли в капитализм – и будя! А теперь с мешками на товарных поездах к теплому морю, пряча керенки в промежностях и уворачиваясь от комиссаров! Так и знали, мы так и знали!..
Потом выступал Кириенко и просил не поддаваться панике и не скупать попусту продукты. Все поняли, к чему дело идет, я тоже, и немало побилась в очередях, купив 10 кг гороху, 10 кг лагерной чечевицы и сколько могла унести гречки.
Набила крупой кухонные антресоли. Прошло три года. Всё заросло глубиной, всё зацвело тишиной. И как-то я открыла забытый шкафчик с крупой – и оттуда, из 98-го года, выпорхнула стая маленьких белых бабочек, словно в романе “Сто лет одиночества”. А крупы не было – одни трупики.
Соловьиный сад
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Наша тема – что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю – да, был. А вот Станислав Рассадин – честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, – считал, что Пригов – это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича:
После чего всё же уступил…
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Рассадин – большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же “килограмм салата рыбного”. Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, – в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: “Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей”. Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно всё покрывшей, лежал, как арестованный.
Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба – дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, – но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого – великого писателя и художника земли русской, – кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.
Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!” С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе
Собственно, из этого, как из неотменяемой нулевой точки, росло всё его творчество: нет никаких великих художников – ни писателей, ни живописцев, – статус этот напыщен и смешон, но, главное, бессодержателен. Есть голый человек на голой земле, сочиняющий голые смыслы.
Екатерина Деготь точно написала в своем некрологе: