Шурина дружба, приязнь и забота были какой-то неслыханной удачей – вдруг, с неба упало, за что мне? – еще бо́льшим счастьем были путешествия: впервые увидеть Флоренцию и Рим в обществе Шуры – чем заслужила? Да, довольно быстро обнаруживалось, что ты в этом качестве не уникален, что и дружбой, и счастьем пространного разговора под черный, почти чифирный чай в стеклянных кружках одарены довольно многие, в том числе и те, от кого хотелось отвернуться в лифте, – но и черт с ними. Нет собственности – нет ревности, а Шура веет где хочет. Главное вопрошание о контингенте звучало незамысловато: что он ищет в людях? – Ответ: в людях он ищет людей. Не идеи (хотя идеи – любил, но все они были для него короткой радостью, он их как-то очень быстро проживал, – у него был невероятный талант стремительно извлекать суть из любого умопостроения – косноязычно-туманного или наукообразного, и блестяще, часто афористично резюмировать – и как будто терять интерес). Не уровень знаний – эрудиция его была блистательна, ему как будто хватало, но тонкое, неординарное житейское суждение могло привести в восторг. Но все-таки – человек, все-таки – личность.
Однажды на работе обсуждали двух заметных публицистических дам, Белоснежку, скажем так, и Краснозорьку, и кто-то бросил небрежно “обе хуже”, – я помню Шурин изумленный разворот: позвольте! Как можно, возмутился, нет, прямо-таки вознегодовал он, сравнивать эту мелкую себе на уме крысу с нелепой, страстной, полной жизни Краснозорькой? Страстное, нелепое, полное жизни – вот идеал! И конечно: этическое было важным. Про Белоснежку он сказал с отвращением: я слышал, как она говорила со своей помощницей, и мне захотелось ее убить на месте. Слабость, заблуждение, даже откровенная глупость вызывали сочувствие, низость – не принималась. У Шуры внутри был жесткий этический каркас, и я видела, как об него царапались нарушители дистанции.
Шура – свет, добро, любовь, нежность и милосердие – был сильным и мощным человеком, – вовсе не облаком в штанах, как его пытаются иногда изобразить. Сила его держалась на защищенности и верном понимании себя в мире. Он много лет выстраивал свою защиту – достаток, отношения, возможность хорошо зарабатывать, не отдавая себя службе, – и выстраивал умом, трудом и талантом (для многих становилось открытием, что бывает так, без привходящих). И доброта его легендарная тоже была добротой силы, и великодушие было великодушием человека, которому природа и культура дали так много, так щедро.
Поэтому после его смерти – и похоронить еще не успели – распахнулись самые смрадные глотки. Освободительная свиноматка из Праги завизжала, что он был за гранью добра и зла, потому что не с теми дружил и не тех продвигал. Идиотический патриот решил назначить его ответственным за то, что сам он, патриот, не усмотрел за дочкой, получившей травму, потому что Шура (за сколько-то лет до зачатия этой дочки) перестал с ним сотрудничать и, соответственно, не обеспечил ему достаток для няни. Была еще какая-то выморочная вонь. Прежде они, конечно, не посмели бы рта раскрыть, – но великая сила: ума, духа, души, красоты, культуры, – эта великая сила ушла, поэтому над телом, как говорится, мертвого льва… Но это история не о скотстве, а о том, что Шура был лев.
Шура был лев и Лев. Четырнадцатое августа, очень солнечно, мы вчетвером сидим в Александрове, где есть прекраснейший кремль, но нет (сейчас не знаю, а тогда не было) ни одной не отвратительной харчевни, и смеемся, что вот такой день рождения, “Цезарь” с пожилыми капустными листьями и сухариками из пакета, ну и черт с ним, зато водка ничего, а потом в Юрьеве – еще хуже, там пожрать – экстрим, и это еще смешнее, ну и пох, еще двести. Он рассказывает что-то про палладианство, про восхитительного мерзавца Икс и про святую Игрек, и вдруг – про случившееся с ним чувство абсолютного, решительного счастья, охватившее его однажды на дороге из Старого Крыма, двенадцать километров через поле, головокружительные, настоявшиеся под солнцем горячие травы, – никогда ничего прекраснее, понимаете? Никогда.
А потом мой день рождения, у нас рядом, и мы в Ростове Великом, Борисоглебе, а потом в Угличе, Андрей режет сервелат на капоте, и я смотрю на Шуру исподтишка и думаю, как ему – московскому барину где-то начала 1910-х, человеку русского модерна – необыкновенно к лицу белокаменная разруха Золотого Кольца, как он сияет и дышит, как он соприроден этому миру, как всё удивительно и радостно сошлось: небо, дорога, солнце, ветер, скорость, белое с золотым – и долгая счастливая жизнь впереди. Вечная, вечная жизнь.
Александр Баунов
Внутренний критик