Однако едва ли он прав. Конечно, медиевист не располагает информацией, которая дошла бы до него прямо от крестьян, но существуют, как кажется, достаточно надежные способы вычленения данных о настроениях, взглядах и установках простонародья из памятников, созданных духовенством. После появления «Монтайю» Леруа Ладюри это кажется неоспоримым. Не следовало бы забывать, что многие жанры средневековой дидактической литературы были адресованы пастве, и на них, как на их форме, так и на содержании, лежит отпечаток своего рода «давления» аудитории на ученых авторов. В этих произведениях («примерах», житиях святых, проповедях, повествованиях о посещениях загробного мира и т. д.) можно обнаружить следы народной, фольклорной традиции, специфического мировосприятия, существенно отличавшегося от официальной доктрины. Пренебрегать этим богатым и разнообразным материалом было бы ошибочно. Автор данной статьи, исследовавший подобные источники, пришел к мысли, что ученая и народная культуры в период раннего и высокого Средневековья представляли собой различные традиции в контексте одной культуры. Можно предположить, что основу культурного и религиозного развития Запада в тот период составлял диалог-конфликт обеих традиций, которые находились в постоянном взаимодействии и противостоянии; правильно поняты они могут быть только в обоюдной соотнесенности. По-видимому, даже прогрессировавшая феодальная стратификация общества не уничтожила известной общности ментальности и основополагающих культурных форм, которые в той или иной интерпретации, определяемой социальной принадлежностью, уровнем образованности, доступом или отсутствием доступа к книге, степенью усвоения основ христианского учения и многими другими факторами, были достоянием всех членов общества[191].
Нужно согласиться с предположением Дюби, что обе культурные традиции не отделяли резко элиту от народа и что их можно обнаружить внутри сознания любого индивида. Но для того, чтобы распознать элементы народной традиции в картине мира средневекового интеллектуала, необходимо предварительно исследовать эту традицию как таковую, не пренебрегать ею. К тому же невозможно забывать о том, что соотношение обеих традиций в среде illitterati и в среде интеллектуалов было весьма различным.
Вероятно, «трехфункциональную идеологию», изученную за последние годы рядом историков, но особенно полно Дюби, следовало бы рассматривать в более широком контексте. Мысль об органической включенности части в целое, каждого отдельного социального разряда — в общество как нерасторжимое единство, как своего рода «тело», все члены которого взаимно дополняют и поддерживают друг друга и жизненно необходимы для целого, эта мысль, несомненно, эксплуатировавшаяся духовенством, едва ли была достоянием или детищем одних только «теоретиков» Средневековья — она скорее была разлита повсеместно, во всех отсеках коллективного сознания. И если с этим согласиться, то, может быть, некоторые утверждения в книге Дюби относительно связи трехфункциональной схемы с «феодальной революцией» и потребностями господствующего класса держать в узде трудящихся следовало бы сформулировать в более осторожной и более гипотетичной форме, ибо если такая связь и существовала, то едва ли она была столь прямой и непосредственной[192].
Спорные заключения, к которым иногда приходят видные представители «Новой исторической науки», имеют отношение к проблеме «воображения» (l’imaginaire) и ментальности, ныне усиленно привлекающей интересы этих ученых. При всей несомненной плодотворности конкретно-исторического исследования ментальности самое понятие mentalité остается довольно неопределенным и даже, по выражению Ле Гоффа, «двусмысленным»[193]. Не объясняется ли эта двусмысленность тем, что понятие «ментальность» не всегда достаточно четко отделено от понятия «идеология»? В самом деле, если одни историки изучаемого направления считают возможным, вслед за Февром, говорить о фундаментальной гомогенности мыслительных установок и чувственных восприятий людей, принадлежащих к одному обществу и одному времени (Ф. Арьес), то другие ставят под сомнение мысль о единстве видения мира и настаивают на необходимости конкретной «привязки» ментальных форм к тем или иным социальным группам (М. Вовель)[194]. Более того, историю ментальностей некоторые историки (например, Э. Лабрусс, П. Шоню) называют «третьим уровнем истории» (un troisième niveau de l’histoire), подразумевая под первым уровнем экономику и под вторым — социальные отношения. Но не идентифицируют ли они тем самым ментальность с идеологией?[195]
Между тем ментальность — отнюдь не идеология, хотя и связана с ней. Историк ментальных структур работает на скрещении социальной психологии с историей культуры. А это, в свою очередь, влечет за собой широкий и в высшей степени разнообразный круг вопросов, начиная с биологии и кончая историей искусства, лингвистикой и литературой.