— Хорошо, — бросил тогда коротко Бауэр. — Хорошо, — повторил он сдавленным голосом. — Хорошо… — Тон был отсутствующий, будто Бауэр упорно, но с затаенной нервозностью думал о чем-то другом.
Беранек постоял еще немного и вышел. Ноги у него заплетались, и в голове шумело. Почему-то он был недоволен собой. На воздухе ему, однако, стало полегче, и даже мелькнула радостная мысль, что дело наконец сделано.
В таком настроении возился Беранек у саней, ничего уже не ожидая и не желая, — как вдруг вышел к нему Бауэр, с запозданием протянул ему руку и крепко стиснул.
— Все-таки я должен вас поздравить, Беранек. Будете нашим квартирмейстером, — с волнением в голосе сказал Бауэр, снова покраснев. — Желаю вам, чтоб мы там скорее все встретились.
Бауэр собственноручно помог ему положить почту в сани. Потом еще раз, под каким-то ничтожным предлогом, вернулся к саням — в сущности, для того только, чтобы сказать как бы между прочим:
— Завидую вам, Беранек. Я, видите ли, не могу так легко выбраться отсюда. На кой черт стал я этим доверенным лицом!
Он улыбнулся, и Беранек с готовностью ответил:
— Я знаю.
Сани Беранека летели сегодня легко, как пушинка, будто бы сами были опьянены крылатой гордостью и надеждами Беранека. Нескромными надеждами! Ведь вот что получается:
Пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр и… вдруг… еще и Иозеф Беранек!
Более того:
Пан Бурда, пан управляющий, пан с широкополой шляпой и черной прядью волос, пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр, а еще… и Иозеф Беранек!
Светло и чисто было у него на душе — светлее, чем в чистом поле вокруг него. Он подстегнул лошадку. Сухой снег взметнулся из-под копыт.
Эх, все почти, как в былые времена! Когда на тезоименитство государя императора возил он управляющего — на торжественное богослужение. Хозяин — в красивом, пахнущем нафталином мундире, на голове треуголка с золотым позументом. Из-под сверкающих копыт резвых коней врассыпную бросается домашняя птица — а Беранек, согретый восхищением прочей челяди, восседает на козлах, блистая начищенными пуговицами праздничной ливреи. В такой день с особенной, достойной серьезностью сторожил он перед собором черный, чисто вымытый парадный экипаж и сверкающих чистотой коней, с высоты козел отгоняя кнутом восхищенных детей и назойливых собак.
А Бауэр долго стоял у окна. Ему видна была только небольшая часть дороги, по которой уехал Беранек. Далеко, насколько хватал глаз, покрытая снегом земля сливалась с небом. Строгое выражение лежало на лице Бауэра. Он испытывал недовольство, которое вроде бы происходило от чувства пристыженности, — и все же под ним таилось глубокое удовлетворение. Осознав, что с ним творится, он сел к столу, чтобы еще сегодня написать о первом в их организации добровольце. Но, к его удивлению, черновик, — а черновики он привык составлять всегда, — вышел и короче и проще, чем он ожидал.
Тогда к официально-сухому и деловому заявлению он принялся писать свое сопроводительное письмо, и лишь в конце его, после короткого раздумья, добавил, морщась от мучительного нетерпения:
«Если можете избавить меня от этой горькой чаши — быть доверенным лицом, — пожалуйста, призовите меня тоже».
Потом он перечитал оба черновика и, заглядевшись в окно, отложил их вместе с приготовленной для чистовиков бумагой. Встал, но сейчас же сел опять, собираясь хотя бы написать ответ организации пленных офицеров, председателем которой был лейтенант Томан.
Но и это намерение он оставил.
В глубокой задумчивости смотрел он на лист бумаги, где первой стояла подпись Томана. Потом перевел взгляд на светло-серое небо над заснеженной крышей винокурни.
Ах, да что же это с ним? Неужели боится? Самого себя?
Нет!
Но он с изумлением думает о том, что все, прорастающее нынче здесь, во множестве других мест засыпанной снегами необъятной России, а может быть, и рассеянных по всему миру, — это всходы и из его семян; семян, которые выросли в нем самом и которые он как учитель потом честно и с глубокой верой старался посеять в других.
Иначе — откуда же это смутное, невзрачное брожение самых простых и робких мыслей, едва орошенных маленькой, такой незначительной волей? Откуда берется все это, проникающее от гнезда к гнезду капиллярами таких же вот и еще более простеньких писем, соединяющих бесчисленные капельки в целую реку? Чем же налиты они, эти дрожащие капли, что сливаются от одного соприкосновения и соединенной тяжестью своей приводят в движение самих себя, текут, увлекая за собой другие? Что же она такое, эта текучая роса крошечных воль, если одолевает даже первородный страх, порабощающий одинокие сердца? Одолевает даже тот страх, того бдительного сторожа хрупкой жизни, который овладел расплавленными человеческими сердцами, — одолевает его и поднимает сердца на борьбу… против войны!
Трепет прошел по спине Бауэра — но грудь его расширилась. Ведь это растет, рвется вперед и его, его воля, движется вместе с этим тяжелым, медленным, тупо растущим потоком. Потоком, который никто не остановит, ибо он — сама справедливость!