Само собой, беспокоюсь насчет Сонечки и Юрчика. Остается только утешать себя тем, что Соня девочка умная, да и ушли они вроде бы к трамвайному депо, а Флюгер явился с другой стороны. Но сердце, конечно, не на месте.
Тут как раз проходит Шнеерзон-биндюжник и рассказывает о том, что случилось возле рынка. Мне сразу и полегчало, хоть стыдись этого, хоть нет. Снова вынес на свет материал, сижу, шью.
Шнеерзон — он тоже «оперативник», но не сволочь: да, есть в юденрате и такие, хотя вы, может, не поверите. Целых три с половиной человека, считая за полтора собственно Шнеерзона. Потому и вступил в службу: человеку его роста без пайка сразу смерть. А он, значит, решил, чтоб не сразу.
Шью. К вечеру закончить надо: при лучине работать — не те у меня глаза.
Яков из дома напротив тоже садится, где светло, но спиной ко мне, раскладывает что-то перед собой. Начал было ковыряться, потом тревожно зыркнул на меня через плечо, собрал то, с чем возился, — и ушел. Нужен он мне. Смех и грех: Яшеньке нечего кушать, однако он сам умрет с голоду и маму свою заморит, но будет собирать приемник. Ну, может, и соберешь ты. Дальше что?
И тут вдруг у меня прямо над ухом как заговорит Флюгер!
Вскакиваю и вытягиваюсь, как при перекличке на аппельплаце, хотя и понимаю, что мертвец уже. Оглядываться в таких случаях нельзя, бежать, если уже не успел, еще хуже: умереть можно по-разному, это все давно усвоили.
— Яволь, герр оберштурмфюрер! — орет полицай, тоже почти над ухом. Да что же это такое, не может ведь быть, с неба они, что ли, свалились?!
С минуту стою дурак дураком, только понимаю, что жив еще. Потом осознаю, что старик Мускин, ни на что внимания не обращая, со своей майной возится. Потом…
Потом опять Флюгер что-то говорит. То есть не просто немец, а именно Флюгер, у него говор совсем особенный, это тоже все, кто слышал его и после этого случайно остался жив, знают твердо. Понимать его давно уже никто не пытается. Кажется, и немцы тоже.
— Яволь, герр обер-штурм-фюрер! — снова орет полицай, неизвестно откуда, но тоже, конечно, ничего не понимая. В голосе его старательность и страх.
— Он говорит: «Смотри-ка, у этой птицы два клюва, — надтреснутый голос у меня за спиной. — Ну надо же, затейники!»
Что ж, раз все сошли с ума, то и мне можно. Медленно оборачиваюсь.
За моим плечом стоит Баритон — жуткий, как труп, осунувшийся, заросший и взлохмаченный. А больше ничего там жуткого нет, начиная, конечно, с Флюгера.
Поворачиваюсь снова. Да, ни эсэсмана, ни полицая. Стало быть, это говорит…
Ну надо же! Нет, я знал, конечно, что бывают говорящие птицы, даже видел-слышал их — хоть бы и у того же Мускина, он самых разных попугаев держал. Тот какаду, которого он вместо майны своей выставил, правда, не говорил, но умел звенеть, как дверной колокольчик, и лаял; а вот другие иной раз еще как болтали. Но всегда было понятно, птица это говорит или человек.
А майну старик вообще не очень выставлял на общее обозрение. Хотя майны, помнится, тоже из говорящих. Но вроде не как попугаи, а… как вороны, допустим.
И вот только не надо морочить мне голову:
Так что такого затейного, значит, в этом «чучеле»?
— А второй раз? — с любопытством спрашивает у меня из-под руки Сонечка — и я, увидев ее живой, здоровенькой, с Юрчиком рядышком, совершенно забываю про всех птиц, сколько их есть в мире.
— …Второй раз он приказал «Ывану» взять чучело с собой, но потом раздумал, потому что ему сейчас в фельдкомендатуру. Сказал, послезавтра возьмет. Когда… кажется, «когда уже все чисто будет».
Значит, когда все будет чисто.
Я отвожу взгляд, чтобы не встретиться глазами с Сонечкой. А поскольку смотреть все-таки куда-то надо, то почему бы мне снова не уставиться на майну, чем она хуже любого другого.
Между прочим…
То есть все мы сейчас не те, что до гетто. Я ее прежде видел лишь мельком, но, кажется, это было что-то гораздо более яркое, подвижное, в короне золотистых перьев. И шумное, хотя не помню, говорящее ли. От короны остался тусклый венчик, подвижность пропала вместе с шумливостью, но… два от этого не превращается в один. И наоборот тоже.
Птица сидит, нахохлившись, утопив клюв в грязно-белом оперении на груди. Оба клюва. Это, положим, видно только, если приглядеться, а у всех, кроме Флюгера, доселе находились более важные заботы.
Ага, конечно, в Аргентине если майны и водятся, то именно такие. Люди там, надо думать, тоже о двух головах, трава из железа, а лето ночью.
В этот самый миг птица слегка встряхивается, раскрывает правый клюв — и в воздухе снова звучит голос Флюгера. На сей раз распевный, даже ласковый. И я опять вздрагиваю — хотя чего уж теперь, — потому что все знают, в такие минуты Флюгер страшнее всего.